ФОНЕТИЧЕСКИЙ звуко-буквенный разбор слов онлайн
 <<
>>

Русская речь потомков эмигрантов 1-й волны — беженцев из Петербурга в Финляндию: мать и дети. Воспоминания эмигрантки 1-й волны III поколения: опыт самоидентификации

Как живет на рубеже XX—XXI веков русский язык у потомков эмигрантов 1-й волны? Очевидно, что однозначного ответа на этот вопрос быть не может: в одних семьях русский язык умирает, в других живет даже в четвертом поколении.

Такие семьи мне известны в разных странах (США, Финляндия, Германия, Италия, Франция, Китай, Бельгия, Болгария и др.).

Сохранение или утрата (забвение) русского языка зависит от страны пребывания в незначительной степени. Играет роль индивидуальность человека, его общая культура, роль семьи, профессия, стремление сохранить свою «русскость», православная церковь и ряд других факторов, подробно рассмотренных в [Земская 2001:209—221].

Семья Башмаковых (дед был книгоиздателем в Петербурге) многочисленна по составу и уникальна по своей талантливости, трудоспособности, любви к России и русскому языку.

В данном приложении публикуется текст воспоминаний эмигрантки 3-го поколения — Наталии Башмаковой (далее — Н. Б.), живущей в Финляндии. Наталия Башмакова — один из потомков семьи, бежавшей в 1918 году из Петербурга.

Н. Б. — профессор русской литературы. Она родилась, выросла и живет в Финляндии. Ее докторская диссертация называется «Слово и образ. О творческом мышлении Велемира Хлебникова». Хельсинки, 1987.

Н. Б. отличается особой чуткостью и вниманием к русскому языку. 5 сентября 1999 г. она писала мне:

«Проблема языков для меня лично горестна, так как эмоционально чувствую лучше русский, но не всегда уверена в употреблении каких-то выражений, шведский сидит во мне глубоко, но, конечно, я сейчас его подзабыла. Эмоционально он мне ближе финского. Это ужасно, но это так. Зато финский я знаю назубок. Из всех языков наиболее в совершенстве. Из финского могу делать любую языковую лепнину. Я в финском технарь и акробат. Однако в моем финском нет души. Это горестно, потому, что я бы уже давно писала что-нибудь от себя, но эмоциональный языковой барьер дает себя знать.

Я по сей день не решила проблемы своего “родного” языка. Ни в коем случае не трехъязычная, только русский приближается к знанию финского, шведский на отлете, как бы сам по себе, говорю теперь хотя и правильно, но заторможенно, читаю и постигаю все тонкости, нюансы, говорю без проблем.

Что касается русского, то у меня как бы два языка: русский до пребывания в СССР и после. 1942—1968 русский дома и в эмигрантской среде, как в Хельсинки, так и в Париже, переписка с парижскими друзьями мне очень много дала. 1968—1972 преобладал польский, который очень попортил мне мой русский и сделал меня неуверенной, например, в выборе управления и т. д. Затем 1973—1982 Франция и опять эмигрантский русский. И только работа над диссертацией, над текстами Хлебникова и частые пребывания в СССР, общение и беседы на профессиональном уровне восстановили тот язык, который был заложен семейным чтением (дома, в детстве), но который не вполне был использован на уровне бытовом».

Я привела фрагмент письма, касающийся «проблемы языков», как пишет сам автор. Позволю себе не согласиться с Н. Б. в оценке места русского и финского в ее языковой компетенции. Я много раз слышала Н. Б. и разговаривала с ней, читала написанное ею. Ее русский — именно родной. Она говорит как русский человек, и этого мнения придерживаются все, кто ее слышал и в Москве, и в Финляндии. О ее финском мне судить невозможно.

Я думаю, что Н. Б. ставит свой русский после финского (а не наравне с ним) из-за излишней скромности и требовательности. Ее письмо, приведенное выше, написано спонтанно, без подготовки, «по вдохновению» (как позднее сказала она сама), как письмо очень личное. И оно вполне могло бы вылиться из-под пера русской женщины. Я полагаю, что неуверенность в русском у Н. Б. связана не только и не столько с пребыванием в Польше, сколько с ощущениями иного характера. Здесь действуют факторы скорее психологические, чем языковые. Н. Б. родилась, выросла и живет в Финляндии. Там — она дома. В Москве, Петербурге и других городах России она только бывала.

Здесь — она человек приезжий, не вполне свой. Эти чувство, несомненно, накладывают отпечаток на отношение Н. Б. к русскому и финскому языкам.

* * *

Далее публикуется полностью текст воспоминаний-эссе Наталии Башмаковой, датированный 07.02.2002.

Наталия Башмакофф (Natalia Baschmakoff, Helsinki/Joensuu):

Пряный вкус многоголосья, или в поисках утраченного семейного уклада Завтра Ольгин день и мне исполняется год. Я — это существо серьезное, с прилизанной прической моды конца 30-х, «а ля бубекопф»’, как говорит мой папа. Я только недавно научилась ходить и, сопя, держась за косяк, с большим трудом перелезаю через высокие пороги нашей старинной гельсингфорсской квартиры на Скатудене (Skatudden),

Коридор длинный, комнаты огроменные. Процесс ходьбы меня поглотил всецело. Очень, говорят, люблю перетаскивать вещи с места на место, чем тяжелее — тем интереснее, самый интересный предмет это собственный фарфоровый горшок изготовления фабрики «Арабиа», где работает тетя Рутя и много других русских теть и дядь. Говорю басом, «Лял-ляя», хрипло, на самой низкой ноте. Это значит: сестрица моя, Людмила, ученица второго класса «Deutsche Schule», ближайший мне по возрасту и подчинению человек. Я младшая и пока все мне уступают.

Протекали ранние годы моего детства. Воспоминания фрагментарны, но ярки. Все, что связано с эпохой жизни на Скатудене помню в основном по семейному фольклору, по фотографиям. Единственное же свое личное воспоминание — ощущение страха, смешанного с каким-то озарением и ясным, протяжным звуком: АА-УУ-У! Как впоследствии мне рассказывали, уходя на работу, родители оставляли меня на попечение тети Оли, которая умывалась после всех в слепой ванной комнате со световым окошком, выходящим в длинный, темный коридор. Ожидая за дверью выхода тети Оли, я, должно быть, что-то верещала, а она, успокаивая, мне аукала в ответ.

Родители мои, мама Вера Ивановна и папа Владимир Яковлевич, были идеалисты. Родить ребенка в самый разгар войны казалось им таким подвигом (тем более, что врач советовал маме сделать аборт), что они, помолившись перед образом Всех Скорбящих, решили принять, что дано от Бога и не подумали как это данное назвать.

И когда священник, отец Владимир Богоявленский спросил у купели: «Ну, какое же святое имя дадим чаду сему?», мама с папой до того растерялись, что протоиерей, махнув рукой, сам решил назвать меня в честь Святой Великомученицы Наталии (26-го августа). Однако родные долго и упорно звали Колькой, уж очень всем мальчика хотелось. Так и проходила я Колькой чуть ни до самого совершеннолетия. Один, пожалуй, дедушка, не подозревавший о грядущей эре памперсов, придумал более индивидуальное и более подходящее ласкательное — Мокрая Курица.

Скатуденская квартира была нечто вроде буржуазного варианта коммуналки, только с тем различием, что все живущие в ней одиннадцать человек беженцев плюс моя мама, гельсингфорсский старожил, были из одной семьи. Кроме меня, Людмилы, папы и мамы тут ютились моя бабушка Эмма Федоровна (Фридриховна), моя крестная мать, бездетная тетя Надя, в девах оставшаяся тетя Женя, муж первой Сан Палыч или просто Палыч, которого мы мало видели, ибо он обитал со своей Nadine в чулане на раскладушке, где супруги спали по очереди — днем Палыч, работавший ночным сторожем, ночью тетя Надя. Жили в квартире также папин брат дядя Саша, его жена тетя Оля, их сын Леник, он же мой крестный папа, и еще отец тети Оли — дедушка Гущин. В скатуденские годы в семье говорили на двух языках, по-русски и по-немецки. По-немецки говорила в основном баба Эмма с тетей Женей, они же занимались с Людмилой уроками немецкого, развивая у нее навыки письма и речи.

«Семья была большая, дружная...» На самом деле сцены мелких ссор разыгрывались на кухне чуть ни повседневно: из-за уборки, мытья посуды, картошки. Дамы, в основном тетя Женя и баба Эмма, норовили чистить крупную, а деде Гущину почему-то регулярно доставалась самая мелочь; тут дед поднимал бунт. Зато дружным хором все члены семьи крутили брикеты из стружки, туго заворачивая их в газету. Стружку приносил с работы из мебельной мастерской Хейнцмана на Скатудене дядя Саша. Голь на выдумки хитра: в стуженые военные зимы дрова продавались по карточкам, а нагревать бак с теплой водой и топить изразцовые печи, коими отапливалось старое помещение, было делом насущным.

В чем-то семья наша отражала лицо многонационального Петербурга. Со стороны папиной мамы, моей архангельской бабушки-лютеранки, русской крови в роду практически не было. В ее родословной с середины XVII века преобладают немцы и англичане, есть французы. Зато со стороны папиного отца, петербургского книгоиздателя Якова Яковлевича Башмакова, род в основном русский и идет из Казани и еще, если не изменяет мне память, из Вятки. В Казани находилось одно из крупных провинциальных книгоиздательств — Издательство Братьев Башмаковых. Еще будучи совсем юношей дедушка Яша решил самостоятельно встать на ноги и уехал в Петербург, где поначалу работал мальчиком на побегушках на складе Корбасникова, постигая заодно секреты книжного дела. Через какое-то время он открыл филиал семейного предприятия в Петербурге, а затем окреп и стал независимым столичным книгоиздателем; это решило его судьбу и участь всей нашей семьи. Он стал петербуржцем в первом поколении, встретил бабушку, случайно приехавшую из Архангельска к родственникам, приглянулась она ему, миниатюрная, красотою не избалованная, но порядочная, хозяйственная и удивительно стойкая. Так они зажили, родили шестеро детей, издательское дело стало процветать, и в 1913 году, если не ошибаюсь, дед купил в Куоккала первую дачу, где и решил в 1918 году остаться на зимовье и, постепенно, перешел в звание беженца.

Мамина мама, бабушка Евдокия — моя «Бабавидакия» — Евдокия Павловна Зуева, была еще девочкой-подростком привезена отцом из Боровичей Новгородской губернии в Гельсингфорс, где прадед Павел открыл мелкую торговлю на Сандуддском (Sandudden) рынке. Зуевы торговали в основном яйцами и голубиным пометом, замечательным натуральным удобрением того времени, никак не подозревая, что в XXI столетии Сандуддский рынок будет превращен в первый в своем роде рынок, специализирующийся на экологически чистых натуральных продуктах. Прабабушка Наталья была грамотной и, говорят, очень доброй. Собирая у себя в Боровичах подати и видя, что нечего с бедного крестьянина взять, она не раз тайком уплачивала недоимки из своего кармана.

Дочь пошла в мать. Бабавидакия, по рассказам мамы, была также женщиной доброй и кроткой, глубоко верующей, пела и читала в Троицкой церкви, что напротив Гельсингфорсской университетской библиотеки, знала церковные обряды, хранила их и передала дочери.

Выйдя замуж за дедушку Ивана, бабушка работала дворничихой, затем прачкой при русских войсках, позднее, уже овдовев, некоторое время содержала на Рюшеле столовую, где сидя в кассе, училась азам бизнеса моя тогда семилетняя мама. Жили бедно, снимали лишь один угол комнаты на

Мариинской улице, питались холодной пищей, так как негде было ее разогревать. При частых переездах имущество постепенно уменьшалось и под конец помещалось в небольшой узелок моей мамы-бесприданницы. Из него мне достались икона Казанской Божьей Матери, в тряпочку завернутый серебряный рубль, несколько фотографий старушки в платочке, в длинном клетчатом платье, со скрюченной после перелома рукой, старомодные очки в металлической оправе, занавески, сшитые из армейских полотняных мешков из-под муки и еще несколько салфеточек бабушкиного рукоделья, связанных крючком из тех же распоротых мешков.

Дедушка Иван, мамин отец, был круглым сиротой, приютским найденышем из-под Нарвы, так что и имя и отчество и фамилия его — а следовательно и мамина — как и само происхождение крайне условны. Мужчиной был рослым, русым, даже рыжеватым, с курчавыми волосами и хорошим цветом лица. Он работал дворником в старинном офицерском доме за гвардейскими казармами в центре города. Вот все, что о дедушке осталось в мамином воспоминании. Даже ни одной фотографии не сохранилось, а когда ушел из жизни дед Иван, мама только-только пошла в школу. Сиротство отца постигло и единственную, оставшуюся в живых дочь: все шестеро маминых старших братьев и сестер умерли в младенческом возрасте. Помню, как просыпаясь, наблюдаю с постели за маминым чуть согбенным обликом, шепчущим перед образами: «Господи, помяни во ЦарствииТвоем Поленьку, Манечку, Нюрочку, Шурочку...»

Когда же скончалась бабушка Евдокия, мама осталась совсем одна на свете и ее приютили бездетные соседи Пульманы, ставшие для нее приемными родителями. Христина-Матильда Пульман, прибалтийская немка, знала, кроме немецкого, русский, шведский и английский, беспрерывно курила, пила крепкий кофе (причем умудрялась доставать настоящий душистый кофе, когда по всей стране знали один кофейный суррогат, да и тот был по карточкам), и, лежа в халате или «лизезке» на высокой постели, кашляя и задыхаясь, самым светским образом принимала у себя гостей. За ее кофейным столом сами обслуживали себя друзья, бывшие и настоящие соседи, сотоварищи покойного мужа, дальние родственники. Беседа текла то по-шведски, то по-немецки, то по-русски, то по-английски, с кое-какими вкраплениями реалий на финском, польском и испанском. Баба Тина стала для меня второй бабушкой. Ее муж, Уйльям Пульман, дядя Вася, чопорный англичанин, окончивший престижный Итон Колледж (Eton College), но проживший всю жизнь в Петербурге и говоривший свободно по-русски, научил маму английскому языку, светскому поведению, изумительной чистке обуви и рыбы; летом они с мамой любили чуть свет уплывать в шхеры на рыбалку. Дядю Васю, проработавшего долгие годы бухгалтером, помню только по рассказам, кое-каким фотографиям и доставшимся в наследие предметам вроде старомодных счетов, кошелька с двойным дном, кожаной записной книжки и тяжелой металлической чернильницы с изображением льва на пьедестале.

Мой отец рано овдовел и остался с малолетней дочерью Людмилой. Они жили до 1939 года в Питкяранте, где отец работал на питкярантском заводе, дававшем хлеб многим беженцам. Затем они бежали. Перебравшись в

Гельсингфорс «с одним чемоданчиком», беженцы по цепочке собирали от кого что перепадет из мебели, хозяйственной утвари, одежды. Еще с куокаль- ских времен папа был знаком с Пульманами. Так вот и познакомился он со своей второй женой, моей будущей матерью.

За время войны скатуденская квартира сильно пострадала, и нам пришлось разъехаться кому куда. Бабушка Эмма и тетя Женя оказались как бы естественным образом «родными нянями» при нашей семье и переселились вместе с нами в район Тэле, где на площади 37 кв. м. каким-то чудом разместились в однокомнатной квартире с кухней, длинной как язык, все пятеро человек, так что к форточке надо было пролезать боком между шкафами и раскладушками. В эту же квартиру на ночлег приезжали гости из провинции; максимально нас помешалось здесь человек девять. Однако как в ней помещалась после концертов русского хора и оркестра еще тьма певцов и музыкантов — уму непостижимо. Знаю одно: над нами жили сестры финки, одна из них писательница. Всякий раз, когда у нас было застолье, они, как потом рассказывали, ложились наземь и приложив ухо к полу пролеживали в распростертом положении весь вечер, слушая русские народные песни в многоголосом исполнении.

Пока я не пошла в школу, пока жива была бабушка, моим миром были домашний очаг, двор, церковь и слеты русской общины. Мы с сестрой хворали много, переболели всеми классическими детскими болезнями, энным количеством ангин и гриппов, детским туберкулезом и т. д. В те времена врачи приходили на дом. Нас лечили отменно добрые питерские врачи, доктора Цейдлер и Циммерман. Лечили в основном домашними средствами: от желудочных заболеваний кипяченой водой, чаем с сухарями, клизмой, протертой овсянкой, полынью, иногда на кусочке сахара давали Инноземцевы капли. От гриппа и температуры лечили теплом, потением и протираньем, малиновым чаем, черной смородиной, напитком из меда с лимоном или горячим молоком с эвкалиптом или кипяченым молоком с луком. Ставили компрессы, горчичники, мазали грудь камфарным маслом, затем согревали утюгом фланелевый нагрудник и накладывали на намазанное место. Леченье сопровождалось бессменным дежурством на краю постели тети Жени, бабушки или папы, работавшего на заводе в три смены и поэтому часто свободного днем. Они по очереди читали нам то классику, то сказки, то молитвы и Евангелие, то сами рассказывали что-то из своей жизни. Это было некоторого рода лечением «оздоровительным словом». Оно помогало нам отвлечься, забыть про недуг, погружало в мир языковой имагинации. Так мы знакомились со сказками Пушкина, с былинами, с баснями Крылова, рассказами Чехова, с «Записками охотника», «Белым пуделем», «Князем Серебряным», «Обломовым», «Соборянами», «Детством» Толстого и Горького, с «Вием», «Шинелью», «Носом».

В 1949 году, после смерти бабы Эммы, языком общения стал русский, а как только я пошла в школу, мы с сестрой постепенно стали переходить на финский, как на язык более интимный, «молодежный». По-фински доверялись друг другу, открывали тайны и секреты назревающих романов, говорили о проблемах полового созревания. Помню, что отец нас постоянно одергн- вал: «Говорить дома по-русски!» Однако мама была с нами, словно заговорщица, и в интимных женских или официально-деловых вопросах свободно переходила на финский, как язык более естественный для передачи информации определенного, часто засекреченного, табуированного или неприятного содержания.

Большие праздники, Рождество и Пасху, продолжали справлять дружно всей семьей — по новому стилю (католическое Рождество) у нас, по старому стилю у дяди Саши и тети Оли. Если же Пасха совпадала, то каждый у себя, и только на второй или третий день праздника собирались вместе. Начинался праздник с уборки квартиры, натирания полов «боиваксом», чистки серебра, занавесных штанг и прочих медных предметов, перемывания праздничной посуды. Накануне сочельника приносили обледенелую елку, которая потихоньку оттаивала в ванной комнате; от благовонной смеси смолы и мастики по всей квартире распространялось рождественское настроение, К этим запахам присоединялись ароматы гиацинтов и праздничной еды. Пеклись финские пряники, слоеные пирожки с черносливовой начинкой, пряные торты, завязывалась и жарилась телятина, приготовлялся студень, рыбный и мясной, растиралась горчица, натирался хрен.

Праздничное настроение, образы, звуки, запахи, ароматы восстанавливают в памяти живые картины счастливого детства. Какое наслаждение, спрятавшись с головой под теплым ватным одеялом, выставить из-под него голую пятку, за которую папа скоро пощекочет, и, прислушиваясь к шуршанию оберточной бумаги, погрузиться в негу блаженного полусна в предвкушении происшествий наступившего Сочельника! На большом обеденном столе, под заслоненным абажуром, папа с мамой заворачивают рождественские подарки и нам детям строго запрещается подсматривать. А как хочется! По звукам перекладываемых предметов я пытаюсь угадать что ожидает нас вечером в дедморозовом рогожном мешке... Но напрасно. В комнате скрывается одна благоухающая еловой смолой Тайна-Невидимка.

«Мама, а ма-ам, а ты не хочешь чуть-чуть только посмотреть какой у меня для тебя подарок?» Но мама с серьезным видом прикладывает палец к губам и делает вид, что ничего не слышит. А мне так и хочется проговориться, что купила я на свои сбереженные SO пенни блокнотик маме и на обложке наклеила переводную картинку с букетом полевых цветов и под цветами, кривыми столбиками, собственноручно написала первое стихотворение:

<< | >>
Источник: М. Я. Гловинская, Е. И. Галанова и др.. Современный русский язык: Активные процессы на рубеже XX— XXI веков / Ин-т рус. яз. им. В. В. Виноградова РАН. — М.: Языки славянских культур,2008. — 712 с.. 2008

Еще по теме Русская речь потомков эмигрантов 1-й волны — беженцев из Петербурга в Финляндию: мать и дети. Воспоминания эмигрантки 1-й волны III поколения: опыт самоидентификации: