ФОНЕТИЧЕСКИЙ звуко-буквенный разбор слов онлайн
 <<
>>

Глава одиннадцатая РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЯЗЫК В XIX—XX Вв.

Из изложенного следует, что на конечном пункте движения русского языка к общенациональной норме решающая роль выпала на долю русской художественной речи. Это объясняется тем, что именно в художественной литературе пушкинского времени возникли задачи, осуществлению которых мешали искусственные перегородки между языком «лучшего общества» и языком повседневной жизни.

Нетрудно видеть, что это было движение к художественному реализму, с такой ясностью обозначившееся в середине

99

литературного пути Пушкина. В этом кульминационном пункте развития русской национальной письменной речи задачи художественной и внехудожественной письменности оказались чрезвычайно близки. Однако после того как уже возникла национальная норма, языковые интересы художественной литературы и русской письменности вообще снова разошлись, что соответственно отразилось и в истории русского языка.

Как указано в предшествующей главе, тот тип письменного языка, который стал господствующим в начале XIX в., был слишком хитер и элегантен для общих нужд письменности, зато очень беден, худосочен с точки зрения требований художественности. Но пушкинская эпоха,

подняв знамя народности в языке, тем самым нашла и истинный источник художественности для письменной речи. Следовательно, она освободила язык предшествующего развития от обязанности преследовать эстетические цели и оставила ему только его общенациональные функции. Стало ясно, что общенациональный язык — это не непременно художественный язык, но что, с другой стороны, специфически художественные задачи должны решаться вовсе не одними только непременно средствами общенационального языка. Вот почему история русского языка в течение XIX и XX вв.— это в значительной мере есть раздельная история общерусского национального языка и языка русской художественной литературы.

Начнем с последней. Так как основным материалом великой русской реалистической литературы XIX—XX вв.

была реальная русская действительность в ее жизненной подлинности, то писатели- реалисты неминуемо должны были включить в число своих задач также воспроизведение живой русской речи в многообразных ее профессиональных, социальных и диалектных проявлениях. В особенности после замечательных достижений гоголевской школы одним из постоянных и прочных интересов русского писателя стали характерологические подробности и нюансы языка различных групп русских людей. С другой стороны, интерес к подробностям живого языка в его предельной непосредственности диктовался писателям и громадными завоеваниями в области психологического анализа, какими отмечены вершинные явления русской литературы в произведениях Льва Толстого, Достоевского и их преемников. Все это послужило основанием того, что в русскую литературу, начиная с эпохи Гоголя, широким потоком влились разнообразные внелитературные языковые материалы, имеющие свой источник то в крестьянских говорах, то в языке ремесленников или купцов, то в своеобразных состояниях душевной жизни мелкой или, наоборот, глубокой натуры и т. д. Весь этот пестрый материал стал для писателей-реалистов одним из важнейших средств в создании художественного типа, пластической массой для лепки образов и прежде всего для построенияд и а л о г а .

Рамки языковых средств писателя поэтому раздвинулись очень широко. Внелитературный материал вливался в литературное употребление как явлениями произношения, так и грамматическими, а в особенности словарными и фразеологическими фактами. Особенно большое значение имел при этом материал крестьянской речи. Одним из самых замечательных мастеров изображения крестьянской речи в русской литературе бесспорно должен быть признан Лев Толстой. Крестьяне в произведениях Толстого говорят точным языком деревни — в той мере, в какой это вообще возможно и допустимо в печатном литературном произведении, но в то же время тактично, — то есть Толстой не превращает свои произведения в этнографическую выставку. Выдающийся интерес представляет в этом отношении «Власть тьмы».

Здесь в полном почти пренебрежении оставлена фонетическая сторона, но словарь и синтаксис строго выдержаны, например:

«М а т р е н а. Ну, новости сказала! А тетка Матрена и не знала. Эх, деушка, тетка Матрена терта, терта да перетерта. Тетка Матрена, я тебе скажу, ягодка! под землей-то на аршин видит. ВсЄ знаю, ягодка! Знаю, зачем молодым бабам сонных порошков надоть. Принесла... Чего надо- то вижу, а чего не надо, того знать не знаю, ведать не ведаю. Так-то. Тоже и тетка Матрена молодая была. Тоже с своим дураком, ведашь, умеючи прожить надо. Все 77 уверток знаю. Вижу, ягодка, зачиврял, зачиврял твой-то старик. С чем тут жить? Его вилами ткни, кровь не пойдет. Глядишь, на весну похоронишь. Принять во двор кого-нибудь да надо. А сынок чем не мужик. Не хуже людей. Так что же мне за корысть сына-то с доброго дела снять? Разве я своему детищу враг?»

В других случаях Толстой воспроизводит и произносительную сторону речи своих персонажей. Например, в «Севастопольских рассказах» один солдатик говорит «у сердце гхорить». Здесь показано южновеликорусское у вместо в перед гласным в начале слова и заднеязычное фрикативное h вместо литературного г, а также мягкое тв окончании третьего лица настоящего времени. Там же читаем: нынче так бьеть, что бяда; вот она аж через несеть; большущая такая ядро. Во «Власти тьмы» наблюдаем: слыхамши, куфарка, правое нет, силом, новые звательные падежи вроде Микит, Акуль и т. д. Вообще, независимо от степени искусства или языкового такта отдельных писателей, это тот именно процесс, который сроднил читателя русской беллетристики XIX — XX вв. с такими явлениями произношения, грамматики и словаря, как ён, маненько, теперя, вчерась, завсегда, баить, гутарить, лядащий («как говорят у нас в Орле» — поясняет это слово Тургенев), нетто, оченно, болезный,должно и многие другие. Известны также злоупотребления, допускавшиеся в данном отношении отдельными беллетристами, тонувшими в своем этнографическом материале и терявшими чувство художественной меры.

Именно в результате подобных явлений и появлялись протесты вроде протеста Чехова, который в известном письме к брату (1889) писал: «Берегись изысканного языка. Язык должен быть прост и изящен. Лакеи должны говорить просто; без пущай и без таперича». В целом, однако, надо сказать, что

101

произведения писателей, хорошо знавших деревню и чутких к языку, содержат очень большой диалектологический материал, которым еще не воспользовались в должной мере ученые-лингвисты.

Один из очень важных вопросов в истории русского беллетристического языка XIX—XX вв. — это язык персонажей, тронутых полукультурой, то есть совершенно внешне прикоснувшихся к городской цивилизации, но оставшихся на примитивной стадии духовного развития. Это своеобразный гнилой продукт капиталистической цивилизации, порождавшей отщепенцев, которые потеряли свое место в народной массе, но не нашли себе места и в рядах носителей национальной культуры. Это мир русского мещанства и купечества в тех красочных его зарисовках, какие встречаем в произведениях Гоголя, Островского, Достоевского Салтыкова- Щедрина, Чехова, Горького. В беллетристике конца XIX и начала XX в. с замечательным искусством воспроизводится уродливый, исковерканный язык этого социального мира, в котором цельная и яркая народная речь заменена бессмысленными обрывками худо переваренной книжноинтеллигентской речи. Один из примечательных образов этого рода — чеховский Епиходов в пьесе «Вишневый сад». Он говорит так:

«Но, конечно, если взглянуть с точки зрения, то вы, позволю себе так выразиться, извините за откровенность, совершенно привели меня в состояние духа».

Отличительная черта этого языка есть обилие вводных слов и разрушенная фразеология: с точки зрения — неизвестно какой, в состоянии духа — неизвестно какое и т. д. Притом сам Епиходов объясняет совершенно точно происхождение этого языка:

«Я развитой человек, читаю разные замечательные книги, но никак не могу понять направления, чего мне собственно хочется, жить мне, или застрелиться, собственно говоря, но тем не менее я всегда ношу при себе револьвер».

Язык лиц, которые, как телеграфист Ять в чеховской «Свадьбе», «хочут свою образованность показать», проявляется многообразно и не сводим к единой формуле. Сюда принадлежит и пьяный купец-самодур, кричащий в клубе: «прошу мне не претикословить» и переехавший в город крестьянский сын, посылающий оттуда родителям фунт чаю «для удовлетворения их физической потребности», и приказчик, житейская мудрость которого отлилась в формулы: «соответствие жизни по амбиции личности» или «все зависимо от волнения кредита», и заказывающий половому в трактире язык в следующих словах: «Дай-ка нам порцию главного мастера клеветы и злословия с картофельным пюре» и т. д. Соответствующий материал нашей беллетристики очень важен для изучения тех процессов концентрации и расслоения, которые происходили в языке широких масс России по мере развития в ней капиталистических отношений.

Совсем особый интерес представляют «языковые маски», какими наделяют своих персонажей русские беллетристы с целью создания

102

индивидуальных психологических портретов или изображения особых душевных состояний. Например, Гоголь пользовался в известных случаях особым как бы междометно-местоименным языком, в котором нет никакого вещественного содержания и угадываются лишь некоторые совершенно смутные душевные движения, как, например, в знаменитом присловии Акакия Акакиевича того. Ср., например:

«Да, конечно, нельзя сказать, чтоб не было того в своем роде... Ну, конечно, кто ж против этого и стоит, чтобы опять не было... Где ж, так сказать, а впрочем... да, да».

Или:

«Признаюсь, это уж совсем непостижимо, это точно... нет! нет! Совсем не понимаю... А однако же при всем том, хотя, конечно, можно допустить и то и другое и третье, может даже... ну, да и где не бывает несообразностей... а все однако ж... есть что-то...»

Этот стиль речи вызывал многочисленные подражания, например в «Петушкове» Тургенева и др. К той же области явлений относятся и такие портретные характеристики, в которые вплетаются языковые приметы, так что персонаж описывается автором не только со стороны своей внешности, костюма, но также со стороны своей речи.

Ср. о молодом Верховенском в «Бесах» Достоевского:

«Выговор у него удивительно ясен, слова его сыплются, как ровные, крупные зернушки, всегда подобранные и всегда готовые к вашим услугам. Сначала это вам и нравится, но потом станет противно, и именно от этого слишком уже ясного выговора, от этого бисера вечно готовых слов. Вам как-то начинает представляться; что язык у него во рту должен быть какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком».

В другом роде характеристика речи Кириллова:

«Он казался несколько задумчивым и рассеянным, говорил отрывисто и как-то не грамматически, как-то странно переставлял слова и путался, если приходилось составлять фразу подлиннее».

Вот образец того, как говорит Кириллов:

«Старушка свекровь приехала; нет, сноха... все равно. Три дня. Лежит больная, с ребенком, по ночам кричит очень, живот. Мать спит, а старуха приносит; я мячом. Мяч из Гамбурга. Я в Гамбурге купил, чтобы бросать и ловить: укрепляет спину. Девочка».

В особых условиях развивался язык стихотворной поэзии. Он только отчасти был затронут подобными характерологическими устремлениями, а в лирике — самом значительном явлении русского стихотворства — почти совсем свободен от них. Поэтому язык стихотворной поэзии в начале и в конце XIX в. разнится неизмеримо меньше, чем язык художественной прозы в те же периоды. Уже в XX в. и в этой области происходят известные перемены, преимущественно связанные с футуризмом, с поэзией Маяковского, но здесь нет возможности останавливаться на этом вопросе отдельно.

Здесь названы только некоторые проблемы истории русского литературно-художественного языка из числа целого их множества. Как нетрудно видеть, это такие лингвистические проблемы, которые перерастают в проблемы искусствознания. Но рядом с этой историей художественного употребления русского языка, как в его общенациональной форме, так и в прочих его частных, территориальных, социальных и индивидуальных разновидностях, продолжалась своим чередом история самого национального русского языка как орудия общерусской культуры и государственности. В течение XIX—XX вв. эта история сводится преимущественно к следующему.

Указанная пора русской истории была порой окончательного упрочения фонетических и грамматических норм, а параллельно этому — больших, хотя и не окончательных успехов в распространении орфографической грамотности. В главе 10-й было, между прочим, указано, что еще и в начале XIX в. в языке культурного слоя удерживались отдельные элементы, противоречившие средней норме книжного языка. Сюда относится, например, русифицированное произношение некоторых заимствований с диссимиляцией носового и неносового              губного,              как

например анбар вместо амбар, шанпанское вместо шампанское, ры вместо р и в положении между согласными, как например скрыта, грыбы, сочетание шн на месте чн в большем числе случаев, чем слышится теперь, как например свешной вместо свечной, такие формы, как ребяты, кольцы, к темю (вместо к темени), три дни, к ему, к стате и т. д. В течение второй половины XIX в. эти запоздалые признаки «простонародности» исчезают из языка образованных кругов общества под воздействием школы и грамматик Греча, Востокова и др., отражающих уже упрочившуюся общенациональную норму книжной речи. Одновременно происходит процесс унификации орфографии. Среди самых блестящих представителей русской культуры еще в первые десятилетия XIX в. можно указать много лиц, орфография которых, с нашей, теперешней, точки зрения должна казаться безграмотной. Грибоедов писаллезитъ (вместо лпзетъ), кормановъ, давиче, на

еву (вместо наяву), старичьковъ;              Пушкин

писал каляска, окуратный, голинькой, прозьба, завяски и т. д. Не случайно Карамзин жаловался, что даже в Москве «с величайшим трудом можно найти учителя для языка русского, а в целом государстве едва ли найдешь человек 100, которые совершенно знают правописание». К концу века, вследствие значительного усиления общественной роли школы, положение стало уже другим. Было, разумеется, множество спорных и неясных вопросов орфографии, — их и сейчас еще, даже после реформы 1917 г., остается немало, — и эти вопросы так или иначе решались в органах просвещения и в педагогических кругах. Важнейшая такая попытка упорядочения орфографии принадлежит академику Я. Гроту (1886 г.). И хотя широкие народные массы оставались по- прежнему неграмотными, а гротовская орфография была для человека средней степени куль-

104

турности не очень проста и легка, все же лица, стоявшие на высоте образованности своего времени, в конце XIX в. достаточно хорошо писали «по Гроту». Дальнейшие успехи распространения грамотности относятся уже к нашей революционной эпохе. Два акта новой власти: реформа орфографии, то есть исключение из нее ненужных и устарелых букв и написаний, и введение обязательного начального обучения — сделали грамотность действительно общенародным делом.

Одновременно продолжалось обогащение национального русского языка в терминологическом отношении. Развитие русской публицистики, философии, успехи истории и естествознания создавали потребность в новых словах или в приспособлении старых для обозначения соответствующих понятий умственной жизни и. науки. Из различных путей, какими шло это обогащение словарного состава русского языка, нужно указать три основных. Во- первых словопроизводство по книжным образцам. Сюда относится, например, много слов              на -ние,              и на -тель вроде рукоплескание, го

лосование, деятель, вдохновитель, далее слова вроде научный, даровитый творчество, действительность, влиятельный и т. п. Во-вторых, немало появилось новых кальк, слепков с иноязычных моделей, — в середине века, в эпоху распространения немецкой идеалистической философии, здесь были продуктивны некоторые немецкие образцы, нередко в свою очередь восходящие к латинским или греческим. Таковы новые слова вроде прекраснодушие (Schonseligkeit), мировоззрение (Weltanschauung), другие слова получили новые значения, применяясь к значениям соответствующих иноязычных образцов, как например призвание — ср.

«чувствовать призвание к науке» и «приди на дружное призванье» у Пушкина, или односторонний в переносном значении ограниченного, узкого и т. д. В-третьих, продолжалось интенсивное усвоение русским языком международной терминологии, как специальной научной, так и общественно- политической, состоящей из античного языкового материала              (преимущественно              латинского),              как

например: факт,результат, прогресс              солидный, солидарный

формулировать, вотировать, резюмировать и т. д. На этой почве возникают в русском общенациональном языке и новые суффиксы, отвлеченные от иноязычных слов, вроде -изм (аскетизм, мистицизм, обскурантизм), - изация (поляризация, пауперизация) и т. д. Ср. такие слова, как царизм, наше современное военизация и др.

Разумеется, и здесь на первых порах, как это происходило и в начале века, встречалось злоупотребление и модничанье новыми терминами, в особенности не у тех, кто вел литературу и культуру вперед, а в среде подражателей и эпигонов. О характере этой моды Дают представление насмешки и пародии, в каких не было недостатка в литературе середины века. Например, в «Мертвых душах» Чичиков в библиотеке полковника Кошкарева наталкивается на шеститомный труд с таким заглавием: «Предуготовительное вступление к теории мышления, в их общности, совокупности и в приме

105

нении к уразумению органических начал обоюдного раздвоения общественной производительности». И далее говорится:

«Что ни разворачивал Чичиков книгу, на всякой странице — проявленье, развитье, абстракт, замкнутость, сомкнутость, и чорт знает, чего там не было».

Ср. с этим в одной из повестей Некрасова:

«У них только на языке Гегель да Шлегель. Примутся толковать Грибоедова, а заговорят о сотворении мира; поверьте — в их индивидуальностях, единичностях, в их нормальностях и абстрактностях — просто ничего, как бессмыслица, грандиозная (как говорят они) бессмыслица».

Вспоминается и рассказ об «отчаянном гегелизме» в «Былом и думах» Герцена, по словам которого, «люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении «перехватывающего духа», принимали за обиды мнения об «абсолютной личности» и о ее по себе бытии». Далее читаем:

«Молодые философы приняли... какой-то условный язык; они не переводили на русское, а перекладывали целиком, да еще для большей легкости оставляя все латинские слова in crudo, давая им православные окончания и семь русских падежей. Я имею право это сказать, потому что, увлеченный тогдашним потоком, я сам писал точно так же, да еще удивлялся, что известный астроном Перевощиков называл это «птичьим языком». Никто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: «Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте». Замечательно, что тут русские слова, как на известном обеде генералов, о котором говорил Ермолов, звучат иностраннее латинских».

Но вот тот же Герцен в пору своей литературной зрелости дает такие образцы публицистического языка — точного и ясного, но впитавшего в себя все необходимое и полезное из новейшей терминологии и фразеологии:

«Нельзя не разделять здоровый, реалистический взгляд, который в последнее время, в одном из лучших русских обозрений, стал выбивать тощую моральную точку зрения на французский манер, ищущую личной ответственности в общих явлениях. Исторические слои так же худо, как геологические, обсуживаются уголовной палатой. И люди, говорящие, что не на взяточников и казнокрадов следует обрушивать громы и стрелы, а на среду, делающую взятки зоологическим признаком целого племени, например, безбородых русских, совершенно правы. Мы только и желаем, чтоб николаевские лишние люди состояли на правах взяточников и пользовались бы привилегиями, дарованными казнокрадами. Они это тем больше заслужили, что они не только лишние люди но почти все — люди умершие, а взяточники и казнокрады живут, и не только в довольстве, но и в историческом оправдании. С кем тут сражаться, над кем смеяться? С одной стороны, упавшие от утомления, с другой — помятые машиной; винить их за это так же невеликодушно, как винить золотушных и лимфатических детей за худосочие их родителей».

Нельзя не заметить, что, в противовес предшествовавшему примеру, в этом последнем латинские слова звучат совершенно как русские. То же скажем и относительно такого типа речи, в котором изложение может быть названо собственно научным, как например в следующем отрывке из Писарева:

«Для древних обществ, построенных на рабстве, эта возможность не существовала. В этих обществах свободный гражданин, обеспеченный в своем существовании, мог, не роняя своего достоинства, заниматься только или политикой, или философией, или свободными художествами. Когда водворялся военный деспотизм, тогда политика отнималась прочь. Оставались философия и художества. Но философия имела какой-нибудь смысл только тогда, когда она готовила человека для деятельной и общеполезной жизни, то есть все-таки для политической карьеры. Когда философия лишалась этой единственной цели, она живо превращалась в бессмысленное фразерство или в болезненную мечтательность. Вместо мыслящих граждан, она начинала формировать риторов или мистиков. Что же касается до художеств, то они, по своей известной гибкости, применялись ко всему и, находясь в деморализованном обществе, становились немедленно ревностными пропагандистами низости и нелепости. Так как при рабском труде прикладные науки не могли ни возникнуть, ни развиваться, то понятно, что в обществе, подчинившемся военному деспотизму, должны были с изумительной быстротой атрофироваться или искажаться умственные способности, лишенные всякого правильного и здорового упражнения».

В последних двух примерах нет уже почти ничего, что не могло бы и в наше время быть выражено точно теми же словами, взятыми в точно том же значении. И в грамматическом и в словарном отношении здесь эти тексты представляют такой материал, что только действительно глубокий знаток предмета может заподозрить их принадлежность к эпохе, отделенной от нашей семью-восемью десятилетиями. Разумеется, это не следует понимать так, будто русский язык с того времени остался вполне неизменным. Наоборот, мы хорошо знаем, что за эти семьдесят- восемьдесят лет он не только продолжал эволюционировать по проложенным уже ранее линиям своего развития, но испытал также сильную встряску в связи с событиями мировой войны 1914 г. и Октябрьской революции. За это время появились и новые слова вроде комсомол, колхоз, и новые значения старых слов вроде бригадир, ударник, и новые области применения для прежних слов вроде комиссар, и новые явления словопроизводства, как например агитка, избач и множество различных сложносокращенных слов, употребляющихся преимущественно для обозначения новых явлений послевоенной и

107

революционной действительности и т. д. Но вместе с тем, — и в этом очень существенная черта жизни русского языка в указанное время,— общеписьменный язык, сложившийся во второй половине XIX в., весь, целиком вошел в сегодняшнюю, советскую культуру, и это делает русский язык советской эпохи языком традиционным в лучшем и самом точном значении этого слова.

Этой традиции угрожала некоторая опасность в связи с вторжением в нее известных элементов местного и профессионально-просторечного характера. Но русский язык советского времени легко справился с этой опасностью, причем громадная историческая заслуга в этом принадлежит безукоризненно точной и далеко рассчитанной политике советской власти. Борьба за высокую и всеобщую грамотность, за чистоту и точность речи как одно из важнейших условий культурного роста есть устойчивая черта многообразных мероприятий Советского правительства и большевистской партии...

Мемуарист* рассказывает о Ленине:

«Когда Владимиру Ильичу приходилось работать над какими- нибудь сочинениями, декретами или заявлениями, которые должны были обращаться к широким массам, он всегда помнил сам и требовал такой же памяти от других, что все что идет именно в массы, должно быть особенно тщательно просмотрено, особенно популярно, но отнюдь не вульгарно, написано... Он терпеть не мог... усвоенный у нас газетный язык, который часто был настолько беден, труден, скучен и непонятен, что Вл. Ильич не однажды восклицал при чтении газет: «На каком языке это написано? Тарабарщина какая-то. Волапюк, а не язык Толстого и Тургенева».

Особенно беспощаден был Ленин в осуждении щеголяния ученой терминологией, засорения русской речи совершенно не нужными иноязычными заимствованиями. В знаменитой записке «Об очистке русского языка» Ленин объявляет решительную борьбу той полууче- ности, полукультуре, которая хватается за модные слова, как за средство прикрыть свою духовную наготу. Ленин здесь пишет:

«Если недавно научившемуся читать простительно употреблять, как новинку, иностранные слова, то литераторам простить этого нельзя. Не пора ли нам объявить войну употреблению иностранных слов без надобности?

Сознаюсь, что если меня употребление иностранных слов без надобности озлобляет (ибо это затрудняет наше влияние на массу), то некоторые ошибки пишущих в газетах совсем уже могут вывести из себя. Например, употребляют слово «будировать» в смысле возбуждать, тормошить, будить. Но французское слово «bouder» (будэ) значит сердиться, дуться. Поэтому будировать значит на самом деле «сердиться», «дуться». Перенимать французско-нижегородское словоупотребление значит перенимать худшее от худших представителей русского помещичьего класса, который по-француз-

* [В. Бонч-Бруевич, Как работал Владимир Ильич. «Читатель и писатель», 1928, № 2.]

108

ски учился, но, во-первых, не доучился, а, во-вторых, коверкал русский язык» (т. XXIV, стр. 662)[VI].

Известны насмешки Ленина над учеными претензиями в языке его современников. По поводу слова лимитируются, которое употребил Бухарин вместоограничиваются, Ленин комически восклицал:              «О,

академизм! О, ложноклассицизм! О, Тредьяковский!» (Ленинский сборник, XI, стр. 385). Но Ленин решительно возражал против попыток говорить с массами на каком-то особом, упрощенном языке, считая это даже оскорбительным для них. «Да говорите же вы о серьезных вещах выпрямившись, и предоставьте педагогию педагогам, а не политикам и не организаторам!» — говорил Ленин (т. IV, стр. 462). В своей собственной литературной работе Ленин всегда стремится поднять читателя до себя, сделать и его носителем языка общенационального, а не только местного, литературно-ученого, а не только бытового. Не раз, например, отмечалось обыкновение Ленина разъяснять тут же в тексте употребляемые им термины иноязычного происхождения, относящиеся к общественно-политической жизни, экономической науке и т. д. Например: «...в делах купцов и фабрикантов наступила заминка, так называемый кризис» (т. I, 367), или: «...организация (то есть объединение, союз) мирского крестьянства колоссальна (то есть огромна, необъятна)» (т. V, стр. 277), «...нивелировка (выравнивание) условий жизни в больших городах всего мира» (т. XVIII, стр. 112) и т. д.

Эта средняя линия употребления письменного языка, с одной стороны удерживающая язык на высоком уровне современной культуры, а с другой — не допускающая отрыва его от народной почвы, и есть руководящая линия языковой политики советской власти...

Представителем этой же линии развития письменной речи в художественной литературе был Горький. После периода критических событий, пережитых русской художественной литературой в начале XX

в., в современной литературе, по-видимому, становится все более авторитетным и притягательным такой способ употребления языка, при котором, независимо от задач изображения речи персонажей в их жизненной правдивости и характерности, сам автор в своем собственном повествовании, во всяком случае, отказывается от имитации языка своих героев и придерживается общенациональной языковой нормы. Горький настойчиво пропагандировал необходимость следовать этой норме, одинаково вооружаясь как против языка чересчур книжного и кудрявого, так и против злоупотребления вульгарным и областным языком в художественном употреблении. «Почему нужно писать «вечерняя серина»? «скукожился»? Это у Панферова такое же любимое словечко как у Гладкова — «сбычился». Почему «трясогузку» нужно переименовывать в «трясуху»?.. Панферов пишет, как слышал: «проклит» вместо «проклят»... Пристрастие к провинциализмам, к местным речениям так же мешает ясности изображения, как затрудняет нашего читателя втыкание в русскую фразу иностранных слов. Нет смысла писать «конденсация», когда мы имеем свое хорошее слово — «сгущение».

Разумеется, советская литература далека от механического и прямолинейного следования этим советам. Их истинная ценность — принципиального, а не частного значения. Невозможно было бы, например, с этой точки зрения дать надлежащую оценку поэзии Маяковского, которая невыразима не на своем языке, уходящем корнями в пеструю, нервную и фамильярную речь повседневности с ее грубоватой развязностью и живописностью. Систематическое употребление определенного круга диалектизмов (ажник, гутарить, зараз, трошки, и т. д.) есть неотъемлемая черта стиля, созданного Шолоховым. Но в той мере, в какой язык художественной литературы имеет все же общие основания с языком письменности вообще, он и в наше время развивается по исконно наметившемуся пути слияния обиходной и книжной речи в одно плотное и прочное целое. Это столько же язык народных будней, возведенный в литературное достоинство, сколько литературно-ученая речь, ставшая неотторжимым достоянием русской повседневности. Не приходится доказывать, что именно этой своей живой и прочной связью с традициями классической поры его развития современный русский литературный язык обязан и тому, что он выполняет сейчас не только функцию общего языка для русских, но также общегосударственного языка для всего содружества народов, входящих в состав СССР. И в этом отношении русский язык в наше время продолжает в новых, более благоприятных, условиях выполнять роль, которая выпала на его долю в связи с тем, что в течение XIX — XX вв. он постепенно становился вторым (а нередко ипервым) родным языком для интеллигенции различных нерусских народностей, населявших Россию.

[110]

<< | >>
Источник: Г. О. ВИНОКУР. ИЗБРАННЫЕ РАБОТЫ ПО РУССКОМУ ЯЗЫКУ. Государственное учебно-педагогическое издательство Министерства просвещения РСФСР Москва —1959. 1959

Еще по теме Глава одиннадцатая РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЯЗЫК В XIX—XX Вв.: