ФОНЕТИЧЕСКИЙ звуко-буквенный разбор слов онлайн
 <<
>>

МАК И РАМАШКА У МАМЫ ДОЦКА ДУРАШКА

В рождественские праздники в семье нашей лютеранские традиции тесно переплетались с православными, и в Сочельник 24 декабря, вопреки посту, мы ели всякую скоромную вкуснятину, пели тропарь «Рождество твое, Христе Боже наш», а затем «Stille Nacht, heilige Nacht», «О, Tannenbaum», «В лесу родилась елочка», «Снегом все покрыто», «Joulupuu on rakennettu» и другие русские и немецкие, английские, финские, шведские рождественские песни.

Дед Мороз почему-то к нам никогда не заглядывал, пошумит только за дверью и оставит мешок с подарками, а самого как и не бывало.

На Рождество, насколько помню, по новому стилю мы в церковь не ходили, зато по-старому отправлялись в Покровскую общину. На Пасху же в нашем доме преобладали православные церковные традиции, и мы их соблюдали достаточно строго (по новому стилю): мясопуст и сыропуст, масленицу с блинами, Прощеное воскресенье, канон Андрея Критского и так весь пост до самой Страстной отмечали и мы дети с малолетнего возраста и добросовестно выстаивали долгие службы. Баба Эмма с тетей Женей и отцом оставались дома, а мы с мамой «молились за всех». Возвращаясь из церкви, тыкались елеем помазанными лбами о лбы домоседов и говорили: «Бог милости прислал!» Когда я подросла, мама со мной предварительно по молитвеннику проходила главные молитвы, тропари и кондаки к празднику, растолковывая непонятные места в церковнославянском тексте. С мамой мы посещали службы регулярно, ходили то в Чернышевское подворье, то в Троицкую церковь, то в Успенский собор. Пост соблюдали строго, но скорее принципиально, чем буквально. Как говорил отец: «Не то грех, что в рот, а то грех, что изо рта». Духовное очищение и уход в себя, также как и упразднение суеты считались в нашем доме важнее запретов пиши; так мы говели, готовились к исповеди, просили прощение друг у друга, а после причастия, с праздничной легкостью и радостью на душе садились за стол.

Семейная жизнь тесно переплеталась с приходской, приходская с рабочей, рабочая с проведением досуга. Словом — жили общинно. На праздниках, как только был пропет в четыре голоса тропарь, кондак, молитва Господня, многолетие, а при случае присутствия батюшки, как положено, совершено и благословение яств и пития, начиналось веселое, шумное застолье. Далее продолжалось уже светское пение, закуски и выпивка, игра на гитаре, мандолине, балалайке, домре.

Пели много. Пела не только семья Башмаковых, где кроме мамы все были музыкальные. Бабушка же вообще слыла знаменитым чуть ни на весь Петербург тапером, подбиравшим слету аккомпанемент под любую мелодию. А о маме говорили, «слон на ухо наступил», с чем я никак не могла примириться, выворачивала мамин слуховой орган из-под прически и пристально всматривалась в ее жесткое, как-то неестественно приплюснутое ухо. Мне это чудо природы было непонятно, но факт налицо; и я успокаивалась, уверовав в слоновое провидение.

Вокруг раскрытого в длину всей квартиры белоскатертного стола сидела куча друзей, дальних родственников, зашедших кто по приглашению, кто на огонек. Беженцы, привыкшие на Перешейке жить поселками и помогать в нужде друг другу, по старой привычке шли на именины или на второй день праздника без особого приглашения. Собирались в основном старые куокаль- цы, оллиловцы, келломяжцы. Иногда присоединялся кое-кто из терийокцев или выборжан. Поднимались тосты, вперемежку с хрестоматийными цитатами из русской классики сыпались каламбуры и анекдоты, семейные цитаты, текла беседа, разгорались прения, парили мечты о будущем, воспоминания о покинутом. Особенно запомнились мне с детства сказочные, яркие образы

непонятных реалий дачной обстановки: «теннисная площадка», «лапта», «гигантские шаги», «дворницкая», «пасека». Они помогали мне строить мир невидимого града Китежа, представлять себе воочию то, чего никогда не видел и никогда не увидишь.

«Нихачу финтигьяфияваться!» Я стою на крыльце снимаемой нами маленькой дачки в Пуккила, приблизительно в ста километрах от Гельсингфорса, и пристально, с великим подозрением вглядываюсь в наставленный на меня накрытый черным сукном фотоаппарат на треножнике, за которым видны одни ноги Силиваныча.

Тетя Оля, успокаивая меня, обещает открытку, на которой буду изображена я сама. «Вот в этом же передничке с маленькими цветочками и с таким вот нарядным бантом на голове!» Это чистая абстракция. Я Силиваныча не боюсь, боюсь этого незнакомого заслоненного черного предмета и не умею объяснить, почему мне страшно. И упорно отказываюсь фотографироваться. Фотограф-любитель Василин Иванович, наш сосед, терпеливо ждет: «Смотри, скоро вылетит птичка!» «Какая?» «Воробушек!» «Тут нет ва.бушкаф, есть тока чайки и ва.ны»[152]. И я пускаюсь наутек, перепрыгивая через парники и клумбы крошечного палисадника и прячусь за большим валуном, моим любимым Спящим Великаном.

Дачная жизнь продолжалась в беженских условиях в несколько упрощенном варианте: вместо многоэтажных и многокомнатных барских вилл, в каковых привыкли жить обеспеченные петербургские семьи на Перешейке, здесь, неподалеку от Гельсингфорса, те же семьи, обеднев, снимали маленькие финские избушки, иногда одну баню с предбанником. Жили и здесь по старинке бывшими дачными поселками; куокальцы селились с куокальцами, оллилов- цы с оллиловцами и так далее. Информацию об арендуемых домиках передавали по цепочке и, смотришь, к Покрову без малого вся русская колония с Перешейка сидела опять за одним столом или под одним стогом, вкушая чай с местным финским хлебом, густо намазанным соленым маслом (провинциальная роскошь послевоенного времени).

Застолье неизменно начиналось с поминальных тостов: «Друзья, давайте выпьем за помин души тех, кого сегодня уже нет с нами!» Из обычных же тостов запомнился наиболее распространенный: «Так давайте ж выпьем за того, кто любит — кого!» Затем, ударив первый аккорд, папа начинал бархатным басом: «На последнюю пятерку, найму тройку лошадей, дам я кучеру на водку: эх, мол, мчись ты поскорей... Кого то не-е-ет, чего-то жа-а-аль, куда-то тройка мчится вдаль... Я вам скажу один секре-е-т, кого люблю того здесь нет!» Это было его коронное соло и означало, что публика уже навеселе. Песня обрывалась на высокой ноте, поднимались рюмки, плыли блюда с закуской и опять кипела беседа.

И что ни гость, то живой, образный рассказ.

Средств коммуникации в послевоенные годы было мало, общение, устный рассказ, беседы занимали гораздо более важное место в передаче сведений, новостей и событий в повседневной жизни людей. Поэтому казалось, что со знакомыми людьми все время происходит нечто чрезвычайное, ибо в

рассказе всякий становится героем. Особенно мне запомнились рассказы папиного троюродного брата, дяди Хервига-Тридцать-три-Несчастья. Вся его жизнь, казалось, состояла из приключений бравого солдата Швейка. Когда бы ни приходил дядя Хервиг, а приходил он зачастую перед самым закрытием парадной двери, вечерняя суета приостанавливалась, детям разрешалось вылезти из постели, все садились за чай, и мы с упоением и легким трепетом слушали рассказ об очередном дядином приключении. То о том, как будучи на фронте он вышел из блиндажа, чтобы пописать, вернулся, а на месте блиндажа котлован, то о том, как он, опаздывая на свидание, решил скоротать путь, сел на велосипед и поехал через лед Тэлеского залива, попал в полынью, кое-как выкарабкался, промок и прозяб, лишился велосипеда и невесты, которой надоело ждать на холоду «неверного» друга. Сегодня я не совсем уверена, что все, что он рассказывал, с ним на самом деле происходило. Телефонов и радио не имелось, не говоря уже о телевидении и мобильном телефоне, и живой рассказ выполнял две функции, информативную и развлекательную.

* * #

Таковой была языковая, этническая и культурная среда, в которой мне было суждено расти и воспитываться. Здесь важно, как мне представляется, отметить, что среда эта была с точки зрения ребенка — защищенной, сплоченной, многонациональной и поликонфессиональной (православные — «старостильники» и «новостильники» —, лютеране, католики, англиканцы), средой, где были представлены разные слои общества, разные возрастные группы. Русской она была по основному языку общения и запасу ценностей имперского культурного наследия. Сплоченность языковой среды усугублял тот факт, что современные СМИ не бороздили сознание ребенка, не распыляла его энтропия излишней информации.

Познавание мира росло органически из родового гнезда как и само семейное древо — от бабушки к матери, от матери к отцу, от отца к теткам и дядям, от них к следующему поколению сестер и братьев и далее к двоюродным и троюродным родственникам.

При общей скудности материальных благ нас объединяло живое слово: беседы, рассказы, семейное чтение. Под большим абажуром, висевшим над обеденным столом, отец читал нам вслух русских и переводных классиков мировой литературы, русскую беллетристику конца XIX — начала XX века, советских детских писателей Чуковского, Маршака. Читали и зачитывали «Чудесное лето» Саши Черного, а также иностранную детскую классику — «Приключения Тома Соера», «Оливера Твиста» и многое другое. Как ни странно, первое произведение, прочитанное мной самостоятельно по-русски еще в дошкольном возрасте была повесть Лескова «Очарованный странник». Первым же текстом русской диктовки оказалась повесть «Старосветские помещики».

Вряд ли в подборке текстов был какой педагогический подход, решала прагматика: брали что лежало на нашей скудной книжной полке. В основном все книги приносили из библиотеки. Иногда, правда редко, милая дама из русского отдела академического книжного магазина давала из-под прилавка книгу почитать «на одну ночь». Ее отец благоговейно заворачивал в оберточную бумагу и читал сам или вслух взрослым, когда мы с Людмилой уже сладко посапывали. Мама с тетей и бабушкой в это время усердно штопали, вязали, выворачивали наизнанку изношенные платья, «освежали» потрепанные шляпки.

Авторефлексируя с сегодняшней точки зрения русскую речь ЯЗЫКОВОЙ среды своего детства, я должна сказать, что была это, конечно, речь специфическая, достаточно изолированная, впитывающая с годами все большее количество означаемых, указывающих на местные реалии (в основном на топонимику). Это была также речь законсервированная, остановившаяся на языковой картине мира до 1917 года, на ценностях имперского прошлого (невзирая на политические взгляды говорящего).

Наиболее ярко это сказывалось, с одной стороны, опять-таки на наименованиях ушедших в прошлое реалий быта; с другой — на сознательном отвергании чуждых, особенно идеологически окрашенных советских реалий. С особой иронией, помню, люди относились к непонятным сокращениям. Специфика лексики языка русского зарубежья в Финляндии заключалась в наименованиях предметов уходящего мира, в особенности моды, как, например: пенсне — гамаши — гетры — жабо — фишю — лизезка—ридикюль — боа — копье — вставка — освежать — тм- стрячить — по-гретьхен/а-ля-гретьхен — бонвакс; в кое-каких идиостили- стических семейных изречениях вроде: чик! (приветствие при встрече и прощании), Санта Лимонад! — соскребательный ножик; а также в активном употреблении конфессиональной лексики в прямом, переносном, а главное в ритуальном и религиозном смысле слов — грех—грешить — согрешить — разгрешить — грешный — каяться — раскаяться — покаяние — исповедь — исповедаться — говорить/признаться на духу — говеть — разговляться — розговен/заговен — до морковкина заговенья — пост — постится — постное — скоромное — оскоромиться.

Однако что касается образа родины, то для таких как моя мама, бабушка Евдокия, баба Тина, образ этот складывался весьма условно, не из живого опыта, а из хрестоматийного чтения учебников Острогорского, Циллиакуса и Вогака, Белевича, Меча, с иллюстрациями Билибина, Кардовского, Кустодиева, репродукциями картин Васнецова, Репина, Шишкина, Корзухина, Левитана, Саврасова, Поленова, Богданова-Бельского и других. Живой опыт у них был только о старом Гельсингфорсе, Прибалтике, Перешейке. Это и была их точка отсчета, с которой они смотрели на мир.

На бескнижье и старая хрестоматия книга. По истрепанным пражским, парижским, гельсингфорсским, рижским изданиям, зачитанным до тла, переизданным бог весть сколько раз, доставшимся нам по наследству то из библиотеки Александровского лицея, то Роты Наблюдательной и Телефонной Артиллерии Свеаборгской Крепости, то из Бианкурского Православного прихода в Париже, заучивали и мы с сестрой к празднику, к именинам, ко дню рожденья стишки, давно отделившиеся от автора и от реалий описываемого

мира, вроде: Вот моя деревня, вот мой дом родной; вот качусь я в санках по горе крутой...или Однажды в студеную зимнюю пору... или Скучная картина! Тучи без конца, дождик так и льется, лужи у крыльца... или Пахнет сеном над лугами! Песней душу веселя, бабы с граблями рядами ходят, сено шевеля. Учебники запечэтляли в памяти юного читателя частности, которые, оторванные от реального опыта, становились пародийными пережитками какого-то бутафорного культурного багажа; словно открыли перед вами чердачный люк и вы увидели груду изломанных вещей, пылью покрытых, из которых вы мучительно пытаетесь склеить что-то пригодное для повседневной жизни. И не зная как применить эти обломки, вы начинаете придумывать, воображать, постепенно обитать в своем изобретаемом языковом хронотопе, где царят странные законы определяющего без определяемого. Красная площадь в Москве. Посредине памятник Минину и Пожарскому, налево Верхние и Средние торговые ряды, вдали церковь Василия Блаженного, а направо Спасские ворота Кремля, при входе в которые снимают шапки; на башне ворот часы с музыкой, читаем мы в тридцатом издании учебника Сергея Меча «Россия. Учебник отечественной географии» 1914 года. И только сейчас, осмысляя прожитое, понимаю одну поразившую меня зимой 1988 года деталь поездки нашей семьи в СССР. Мама, посетившая впервые за 80 лет жизни российскую столицу, говорит у Спасских ворот внуку Алеше: «Внучек, шапку сними!».

Комментарий

Повторю еще раз список тех слов, которые Н. Б. считает показательными для русской диаспоры Финляндии: «Специфика лексики языка русского зарубежья Финляндии заключалась в наименованиях предметов уходящего мира, в особенности моды, как, например: пенсне — гамаши — гетры — жабо — фишю — лизезка — ридикюль — боа — колье — вставка — освежать — ком- стрячитъ — по-гретъхен — а-ля-гретьхен — бонвакс».

Для читателя необходимы пояснения к некоторым из этих слов:

Лизёзка — от фр. liseuse. Le petit Robert дает как третье значение этого слова: «3. (XVIIе). Petit vetement de femme, veste chaude et legere d’interieur (pour lire au lit. etc.) (p. 1101). Наш современник этого слова не знает. Я проводила специальный опрос. В современных толковых словарях русского языка это слово отсутствует. Я его встречала у Набокова. Моя мать в этом значении употребляла слово ночная кофточка (о нижней одежде, легкой и теплой, которую надевали для чтения в постели перед сном).

Фишю — «(устар.). Кружевная косынка» (Уш.). В Le petit Robert находим: «fichu (1695 probabl.) Piece d’etoffe dont les femmes se couvrent la tete, la gorge et les epaules» (p. 78).

Бонвакс — средство для натирки пола, род мастики.

Вставка. Вставкой (или: вставочкой) называли не только в эмиграции, но и в России часть женской одежды (платья или блузки) без рукавов, которая пристегивалась с внутренней стороны кнопками и придавала нарядный вид платью или блузке. Ее обычно шили из хорошей ткани. Вставку можно было купить и в магазине.

Освежать. Украсить старую, немодную одежду цветком, бантиком, свежим воротничком, манжетами.

Комстрячить. По-видимому, семейное выражение: изготовить что-нибудь из одежды на скорую руку (шляпку, галстучек, шарфик и т. п.).

По-гретьхен, а 1а гретьхен — уложить косы вокруг головы венчиком.

Н. Б. дает пояснения еще некоторым чисто семейным выражениям: Чик! — говорилось при приветствии или прощании.

Santa Limonade! — выражение удивления или восхищения.

О речи детей Н. Башмаковой

У Н. Б. двое детей: старший сын Алексей, младшая дочь Юлия. Алексей получил высшее образование в Париже (архитектор, строитель). Дочь кончает французский лицей в Хельсинки, училась одно время в Париже и Брюсселе. Играет на флейте. Дети кроме финского, русского и шведского знают французский и английский. Дочь занимается итальянским, сын знает корейский, так как по окончании учения во Франции работал некоторое время в Корее.

В отличие от большинства эмигрантов 1-й волны, получивших образование не на русском языке, дети Наталии Башмаковой пишут письма родным по-русски. Несколько таких писем процитировано и проанализировано мною в [Земская 2001а]. Несомненно, что это достижение семьи — в первую очередь мамы и бабушки. В семье регулярно читали детям вслух русские книги. Дети православные, с малых лет пели в церковном хоре.

Приведу для иллюстрации копию одного Юлиного письма матери:

Дорогая Мамушка!

Спосибо за календарь, скоро буду его открывать.

У нас скоро начнутся эгзамены, а после них у нас одна неделя без школы пока учителя проверяют наши работы.

Я сегодня осталась дома потому что у меня горло так болит, что почти не могу говорить.

Леник веть спрашивал что подорить к рождеству: ну вот былабы хорошо получить немношко денег на виолончел (korjauhseen, joka on taalla paljon halvemp; ja saia sellon soimaan paremmin), или на смычек. Я все работаю в первый суйте.

Целую крепко-крепко

погладь шафу и кешу1 за меня и привет всем

Юлька

* * *

' Собака и кошка, которые жили в доме.

Наталья Баишакова и ее дочь Юлия

Семья Наталии Башмаковой — редкий пример такой заботы о русском языке, который позволяет его сохранить в четвертом поколении. Но — добавлю — это семья не единственная. Такие семьи я видела и в других странах: Италии, Франции, Германии, США.

<< | >>
Источник: М. Я. Гловинская, Е. И. Галанова и др.. Современный русский язык: Активные процессы на рубеже XX— XXI веков / Ин-т рус. яз. им. В. В. Виноградова РАН. — М.: Языки славянских культур,2008. — 712 с.. 2008

Еще по теме МАК И РАМАШКА У МАМЫ ДОЦКА ДУРАШКА: