ФОНЕТИЧЕСКИЙ звуко-буквенный разбор слов онлайн
 <<
>>

§ 3. Иноязычные элементы в лексике древнерусской и петровского времени.

Если история русского литературного языка есть в большой мере история борьбы южнославянской литературной стихии и живых источников повседневного русского языка, образующих в их сочетании различные письменные и отчасти разговорные стили, то эта история не возможна также, особенно с конца XVI в., без правильного учета иноязычных влияний, кое в чем изменивших физиономию письменной и, надо думать, устной русской речи.

Иноземные струи, проникавшие в литературный язык до XVI в.,— двух родов: одни (грецизмы) вошли уже как важный фонд новой культуры в лексику и синтаксис самого перенесенного на Русь старославянского языка; другие, проникавшие изустным путем и относящиеся только к лексике (скандинавизмы, тюркизмы), в общем не носили на себе печати стилистической отобранности и входили главным образом в жанры деловые или так или иначе связанные с бытом. К тому же скандинавское влияние было и неглубоким и преходящим, и ко времени выделения московского письменного языка от него остались

в письменном (и, вероятно, в устном) употреблении очень немногие слова: кнут, крюк, ларь, ларец, ябеда, ябедничество (см. Судебн. 1497 и 1550 гг.), вероятно, костер (др.-русск. значение «куча») и клеймо (клейно: «А на дне клеймо с финифтом золочоно» (Ду- ховн. кн. Дм. Ив., 1509 г.); «Печати... золоты с царевым клеймом своим» (Ист. об Азовск. сид., 6).

Как старые тюркизмы могут быть из многих названы: лошадь (Лавр, и Ипат. сп. лет. под 6619 г. (1102); ям — «ямская повинность, денежный сбор на ямскую гоньбу» (Ярлык Мен. Тим. 1267 г.), откуда позднейшее ямщик; тамга «вид подаги» (Ярл. Мен. Тим. 1267 г.), «торговая пошлина» (Дух. Ив. Кал. 1327— 1328 гг.), «клеймо, печать» (Ярл. Тайд. 1351 г.), нынешнее таможня; чум «ковш» (Ипат. лет.; Дух. Ив. Калиты); алтын — 6 денег (Дог. гр. в. кн. Дм. Ив. 1375 г.); происхождение слова бесспорно не объяснено: одни (напр., Богородицкий) сближают его с татар.

алты — «шесть», другие (напр., Радлов) — с тюрк, алтын «золото»; денга — по происхождению то же слово, что и тамга; впервые встречается в договорной грамоте 1381 —1382 гг.; алачуга, ола- чуга, лачуга (Новг. IV лет.) — тюрк, алачук; башмак (как прозвище в Соф. врем, под 1447 г.; в настоящем значении в 1642 г. Плат. ц. Евд.), аргамак (ЦуСалтык. 1483 г.); ревень (1489 г.— Пам. диплом, сношений с Пол.-литовок, гос., Мат. пут. И. Пет- лина, 29); калпак, колпак (Дух. княг. Юл. Волоц. 1503 г.); каблук (Дух. в. кн. Дм. Ив. 1509 г.); кабала (напр., Судебн. 1550 г., Новг. записи, каб. книги 1591 и поел, годов; более ранние примеры— Срезн., Матер., I, 1169); набат (Соф. врем. 1553 г.) «огромной величины медный барабан»; позднее — и в значении «колокола»; кабак (Весьегон. грам. 1563 г.); кушак (Опис. имущ, ц. Ив. Вас., 1582 г.); чюлък (там же); колчан (Оруж. Бор. Год., 1589 г.); нефть-(Хожд. на Воет. Котова, 97; друг. пам. — Срезн., II, 439). В турецком это слово из греческого; нашатырь (Дело Ник., № 100); чардак «чердак» (Закладная 1691 г.); чулан (Закладная 1691 г.); каланча: «...и учинили там сьезным избам вновь воровские свои прозвищи — коланчи» (Из акт. при «Созерц. кратк.» С. Медведева), и др., главным образом термины администраіив- ные, названия одежды, утвари и под.1.

' 1 П М Мелиоранский, Заимствованные восточные слова в рус

ской письменности домонгольского времени.—Изв. 11 отд. Акад. наук, X, кн 4 (1905 г.), стр. 109—І34. Специально о восточных элементах в «Слове о полку Игореве»: П. М. Мелиоранский, Турецкие элементы в языке «Слова о полку Игореве».— Изв. 11. Отд. Акад. наук, VII, кн. 2 (1902 г.), стр. 272—302; Ф. Е. Корш, Турецкие элементы в языке «Слова о полку Игореве» (Заметки к исследованию П. М. Мелиоранского...),— там же, VII, кн. 4 (1903 г.), стр. 1—58; Мелиоранский, Вторая статья о турецких элементах в языке «Слова о полку Игореве»,— там же. X, кн. 2 (1905 г.), стр. 66—92; Корт, По поводу второй статьи проф. П. М. Мелиоранского...,— там же, XI, кн 1 (1906 г.), стр.

259—315; С с. Малов, Тюркизмы в языке «Слова о полку Игореве».—Изв. Отд. лит. и языка Акад. наук СССР. V, вып. 1(1946 г.), стр. 129—139; Е. К Бахмутова. Иранские элементы в деловом языке Московского государства,— Учен, записки Казан, педаг. инст., вып. 111, 1940 г.

Изустным же путем попадали в древнерусский язык некоторые грецизмы; впрочем, число последних, если иметь в виду только слова, получившие широкое распространение, нельзя считать большим; к ним относятся: аксамит, оксамит «шелковая ткань вроде бархата» (Ипат. лет., Слово о полку Игор.); катарга, каторга «галера» (Хожд. Стеф. Новгор., Никон, лет., 1453 г и др.); кукла (в письменности засвидетельствовано с XV в.); лента (древн. письм. лентии, ст.-слав, ленътие); литавры (засвидетельствовано с XVI в.); лохань (Уст. патр. Алексея XII — XIII в.); вероятно, москоть («москотильный товар: краски, клей, масло и т. п.»; москотилие—XV века); оладья («Проскинитарий» Арс. Суханова, XVII в., Домострой); охра (как вохра засвидетельствовано с XVII в.); свекла (Домостр.); фитиль (фетиль) (с XVII в.), — в новогреческом— из арабск., и некот. друг.1.

Сближение русского литературного языка с европейскими начинается собственно с проникновения в него полонизмов. Борьба за Ливонию русского торгового капитала с польским, стремление Иоанна Грозного найти выход к Балтийскому морк> и вернуть земли, захваченные Литвой и Ливонским орденом, приводит с 60-х годов XVI в. к более близкому, чем раньше, соприкосновению русских с поляками. Враждебные отношения ведут сначала к заимствованию из польского языка отдельных понятий военного характера; позже, особенно со времени вооруженной польской интервенции (Лжедимитрий), контакт русской общественной верхушки с представителями польского языка становится очень близким и, несмотря на вскоре последовавшее изменение отношений снова во вражеские, не таким преходящим, как можно было бы думать: в течение всего XVII в. с польского языка много переводится, и только с начала XVIII в. польское влияние спадает.

Л. Баранович в письме к царю (1671 г.) свидетельствует,• что «синклит царского пресветлого величества польского языка не гнушается, но чтут книги ляцкие в сладость». Царь Федор Алексеевич и сам владеет польским языком2.

Говоря о польском влиянии, не следует также упускать из виду, что для XVII в. оно не является имеющим значение только само по себе. За ним в это время стоит вся приманчивость экономических связей с Европой вообще, и малое число прямых заимствований из немецкого свидетельствует, что, напр., такое «окно», как Новгород, для этого времени—менее влиятельный посредник, нежели Польша.

Польша же, перенявшая элементы немецкой технической цивилизации, привлекает к себе в это время как соседка, у кото- [32] [33] рой можно (с известной, правда, осторожностью) перенять кое- что полезное из прикладных умений. Не случайно «делают про царской обиход полотна мастеровые люди немногие, русские- и поляки, а иные люди в свое место наймуют делать их же,.., мастеров» (Котош., 107). Поляки же, и вместе с ними белорусы и украинцы, используются в московском государстве как специалисты по рудному делу, по изготовлению поташа, по строению мельниц и т. д.; ср., напр., отписку приказчика села Павловского Алексея Дементьева боярину Б. И. Морозову 1652 г.: «По твоему государеву указу велено поляков рудников и угольщиков и Торбу отпустить на Нис к рудному делу» (Хоз. Мороз., I, № 96). «Под селом Ворком на Поре на реке мельница, онбар и платина и всякое мельничное строенья, робота польская... Строил тое мельницу польский мельник Витепского уезлу Еуплик Янав» (Хоз. Мороз., II, № 3). «Пруд и мельница построено при боярине Борисе Ивановиче Морозове: пруд и платина и мельница строенья польское. На мельнице мельник польской мужик, мельников Егупков сын Янька» (Хоз Мороз., II, № 3). «А Мартын Пенко у меня для тово здесь и остался и жалованье ему дано, что горазд колес возковых и колымажных делать...» (Хоз. Мороз., I, № 55).

Вот несколько примеров старых полонизмов и европеизмов (латинизмов, германизмов и под.), усвоенных русским языком (иногда отдельными авторами) через польское посредство в допетровское время:

Аптека (ср.

Аптекарский приказ — Котош., 109); арака (арак> Хоз. Мороз., № 29; источник слова в конечном счете арабский); вахта (Котош., 90, 91); галун (Дело Ник., № 105); герб (Котош., 28); збруя (Памяти. Смутн. врем., 77, 78: ...И с ними всем Полским и Литве в збруе во всей и со всем оружием; Стар, сборн., 1103); инбирь (Дело Ник., № 105); канцлерия «канцелярия» (Памяти. Смутн. вр., 90: В канцлерии нашей ей то в веки напишем); капитан (Кн. о ратн. стр.—Смирн.; Мат. Раз., III, №7); карабин (Котош., 131); карета (в коретах, Котош., 61, и др.); капрал (капрал, Мат. Раз., Ill, № 59; в Кн. о ратн. стр.—корпорал)’, вероятно, купорос (Дело Ник., № 100); лилея (Стар, сборы., 1473: Лллея алая, утеха малая); майор, маэор (Дело Ник., № 94; Котош., 132; слово известно с XVI в.); музика, музыка (Котош., 13: А иных игр и музик, и танцов на царском веселии не бывает никогда; Стар, сборн., 1129: Замолкла музыка, как червь до языка); мушкат (Мат. пут. Ив. Петлина, 291); мушкет (стрельба мушкетная, Ист. об Аз. сид., 4); мышкет (Мат. Раз., III, № 84); отъютант (Мат. Раз., III); пансырь (Библ., 1499 г. — Срезн.), панцырь (За кожею панъцыря нет—Стар, сборн. 1058), Пансыря за кожею не бывает (там же, 1881); политика (Котош., 5: ...Иных государств языка и политики не знают); посторнак (Мат. пут. Ив. Петлина, 291); поташ — муж. р., потаиіь — жен. рода (Хоз. Мороз, I, № 156, Котош., 145); позі

тентат (Котош., 27: А землею его царь не владеет, толко по ■его послушенству Грузинским пишется в титле к христианским потентатом, а к бусурманским не пишетца) (ср. 93); профост {арофосг, Кн. о ратн. стр.— Смирн., 248); процесия (Котош., 66: Или когда видают царя в процесыах); рейтар (Котош., 104, 130 и дал., Мат. Раз. и мн. др.); рота (Памяти. Смутн. врем., 78); рохмистр, ротмистр: Да с них же взяли с пяти монастырей кормы рохмисту Синскому да рохмисту Юшинскому с товарищи всякие столовые и конские кормы... (Грам. Лжедимитрия гетм. Яну Са- пеге, 1С08 г.). Велел тут выехать за город и рохмистру Доморат- скому (Памяти.

Смутн. врем., 77), рохмистр Доморатцкой (78). А бывают у рейтар началные люди: полковники и полуполковники, и майоры, и ротмистры и иные чины, розных иноземских государств люди (Котош., 132); солдат (солдат; Кн. о ратн. стр.— Смирн.); селитра (см., напр., Дело о даче жалованья подьячим, посланным в Козельск для варки селитры, 1629 г., Строев, II); вероятно, скипидар (Дело Ник., № 100; ср. пол. spikanard, индейский нард, — Грот); табак, табака (который пьется: Суди, дело о табаке 1680 г.: А я, сирота твой, табаку не пью... Стар, сборн., 1165: Испила баба табаки да несет, что от собаки.— В конечном счете источник — испан. tabaco); танец (Котош., 13); фиалка (фьялкю—Мат. пут. Ив. Петлина, 291); фактор (Челоб. иноземцев Андр. Бутенанта и Христ. Марселиса 1683 и 1684 гг.); фляга (Домостр., 54); цукат: ... Да челом тебе бью бочечку сукату, и ты б кушал на здоровье... (Пис. кн. Фед. Барятинского к гетм. Яну Сапеге, 1608 г.); шанцы (Кн. о ратн. стр.— Смирн.; Мат. Раз., III, № 3, 15 — из шанец); шкатуля (Дело Ник., № 105); шпага (Котош., 62, Аввак., 91); вероятно, ярманка «ярмарка» (Грам, царя Бориса 1602 г., Судн. дело о табаке 1680 г.), и мн. др.

Слова, относящиеся к военному делу, в большом числе появились уже с переводом на русский язык книги Вальгаузена Kriegskunst zu Fuss (Учение и хитрость ратного строения пехотных людей, 1647 г.).

Из заимствований, вероятно, непосредственно из немецкого языка, восходящих к XVI—XVII вв., можно назвать только немногие: стул (Отч. Я. Молвян., Поел. Иоанна IV в Кир.-Белоз. мон.); тарель («тарелка», Дух. вел. кн. Дм. Ив. 1509 г., ср.: пять тарелей (Дело Пик., № 105) и торелки (там же, № 108). Впрочем, подозрение польского посредства остается не устраненным и для них. Немногие же, вроде слов: пластырь (Гр. Нази- анзин, XI в. и др.), бархат (Пут. зап. Игн., 1392 г., — Срезн.), мастер (известно уже в XIII в.), шапка (Дух. Ив. Кал., 1327— 1328 гг.) относятся к более раннему времени[34].

Главным образом иностранные слова, естественно, относятся, напр., к медикаментам, упоминаемым в «росписи» сиропам, водкам и разным лекарствам, отпущенным боярину Богдану Хитрово (1672—1680 гг.,— Хилк сборн., № 91).

Любопытно постила (Поел. Иоанна Гр. игум. Кир.-Белоз. мон., около 1578 г.), восходящее, скорее всего, к итал. pastiglia.

Среди хлынувшей в петровское время волны европейской лексики относительно легко выделить пену — случайные, внесенные в духе моды к иностранному слова, иногда остававшиеся понятными только тому, кто их и употребил впервые в русской речи; слон заимствований относительно широкого употребления, но в существенном не нужных, имевших давние синонимы в русском книжном языке и осужденных поэтому на более или менее преходящую роль,— и такие заимствования, которые соответствовали сдвигам в самом круге понятий, относящихся к новой экономике, быту и политической организации страны. О том, что сам Петр иногда изнемогал от варваристического усердия или неумения своих помощников передать новые впечатления обыкновенными словами, мы можем судить хотя бы по его письму к послу Рудаковскому: «В реляциях твоих употребляешь ты зело многие польские и другие иностранные слова и термины, за которыми самого дела выразуметь невозможно: того ради впредь тебе реляции свои к нам писать все российским языком, не употребляя иностранных слов и терминов». Характерная для петровского времени фигура такого же варва- ризатора — князь Б. И. Куракин, автор «Гистории царя Петра Алексеевича». Он пишет, напр., в своем дневнике: «В ту свою бытность был инаморат (в) славную хорошеством одною читадинку [горожанку], называлася Signora Francesca Rota, и так был inamorato, что не мог ни часу без нее быти, и расстался с великою плачью и печалью, аж до сих пор из сердца моего тот amor не может выдти и, чаю, не выдет, и взял на меморию ее персону и обещал к ней опять возвратиться». Или в своей «Гистории»: «В то время названной Франц Яковлевич Лефорт пришел в край- ную милость и конфиденцию интриг амурных. Помянутой Лефорт был Человек забавной и роскошной или, назвать, дебошан французской. И непрестанно давал у себя в доме обеды, супе и балы». «Царевна София ... содержана была по обыкновению со всеми дворцовыми доместики» и мн. др.

Серьезное отношение к содержанию заимствованных слов скоро делается, однако, необходимостью во всем связанном с требованиями практики: в законодательстве, технике, науке и под. Эта сторона дела ясно выступает, напр., в государственных актах, где нередко новые иностранные слова объясняются параллельными русскими; так, напр., в «Генеральном регламенте» (1720 г.) пишется: «Генеральный регламент или устав...», «...и поправления полезной юстиции и полиции (то есть в расправе судной и гражданстве)...», «...И вместо генеральной инструкции (наказа)...», «...принадлежащие права и прерогативы (или преимущества) узаконенные...», «О ваканііиях (или у палых местах) в коллегиях», «...и о том квитанцную (или роспискам) книгу иметь...», и под.

Заимствования петровского времени, относящиеся к понятиям, покрывающимся уже существовавшими русскими, и продержавшиеся в литературном языке относительно недолго, численно не велики; их меньше, чем можно было бы предполагать, исходя из априорных соображений о слепом будто бы характере подражания этого времени. Как такие можно назвать, напр., слова: виктория (лат. victoria) «победа», анштальт (нем. Anstalt) «мера, устройство», конкет (фр. conquete) «завоевание», резольвовать (лат. resolvere, вероятно, через польск. rezolwowac) «решать», ре- контра (фр. rencontre) «встреча, схватка», фацилита (лат. facilitas, ит. facilita, фр. /асіійё) «снисходительность», пест (нем., фр. peste) «моровая язва», менаж (фр. menage) «бережливость», трактамент (пол. нормы церковно- славянского языка как единственного литературного.

С начала XVI в. экономическая сила духовенства (монастырей) начинает определенно осознаваться как угроза благополучию служилого класса. В средине века Иоанн Г розный с трудом удерживается от прямого покушения на монастырские земли, но уже принимает после собора 1551 г. серьезные меры к ограничению монастырского землевладения.

За век, отделяющий собор 1551 г. от собора 1661—1662 гг., осудившего патриарха Никона, церковь, растеряв в борьбе за свои имущества значительную часть своих привилегий, превратилась в орудие верхов дворянского государства, орудие, подчиненное светской власти, ставшей определенно над нею. В борьбе за интересы классового государства против интересов церковных, поскольку они расходились друг с другом, естественно, заострялось и противопоставление письменной речи гражданской слогу церковному. Это было тем естественнее, что разговорный язык не только «низов», но и боярско-дворянской верхушки очень резко отличался от книжного, с его южнославянской в основном лексикой, рядом неживых форм и искусственным синтаксисом. По свидетельству автора русской грамматики Генриха Лудольфа для конца XVII в.1, у русских «считается правилом: говорить по-русски, а писать по-славянски». «...Поэтому, чем более ученым кто-нибудь хочет казаться, тем больше примешивает он славянских выражений к своей речи или в своих писаниях, хотя некоторые и посмеиваются над теми, кто злоупотребляет славянским языком в обычной речи». У класса, разговорная речь которого резко отличалась от одного из письменных языков, естественно, имелись влиятельные мотивы в пользу некоторого отхода, если не отказа, от классово менее важного, мотивы, властно заявившие о себе, как только историческая ситуация оказалась благоприятной для новых идеологических сдвигов.

В общем, господствующий класс (боярство, дворянство) с теми элементами близких ему классовых прослоек, которые обслуживали его интересы и вместе с ним давали им идеологическое оформление, в истории русского литературного языка подготовлял его сильное сближение с живою разговорною речью Москвы и близких к ней крупных городских центров (ср. канцелярский слог предшествующего времени, «Уложение», царя Алексея, «Книгу о ратном строении», 1647 г., и под.)2. Наоборот, духовенство очень мало и медленно порывало с традицией чужого занесенного языка, и те литературные жанры, которые остава- [42] [43] лись его достоянием или культивировались под сильным его влиянием, до самого XVIII в. отражают даже в том, что можно назвать чертами развития, в существенном подражание образцам старины. Особняком стоят в XVII в. писания протопопа Аввакума, который, не порывая с церковным языком, широко и намеренно пользуется разговорным родным, но они ведь не представляют собою произведений, «литературность» которых ясна из их направленности.

Как верно отмечено В. В. Виноградовым, Больш. советск. энц., том 49 (1941 г.), стр. 761, «расширению живой народной струи в системе литературного языка содействовали новые демократия. стили литературы, возникавшие в среде грамотной посадской массы. В половине 17 в. средние и низшие слои общества (низшее духовенство, городское купечество, служилые люди, грамотное крестьянство) пытаются установить свои формы литературного языка, далекие от книжной религиозно-поучительной и научной литературы, свою стилистику, на основе которой реалистически перерабатывают сюжеты старой литературы (ср., напр., повести 17 в.: «Слово о благочестивом царе Михаиле» или «Сказание о древе златом и о золотом попугае и о царе Михаиле, да о царе Левкасоре»). Эти новые стили литературного языка широко пользуются изобразительными средствами и лексикой устной словесности».

Рост капиталистических элементов в России, с его потребностью в более интенсивном и широком обращении слова, и потому обращении не в письменном, а в печатном виде, сильно сокращает влиятельность и духовенства вообще, и стилей речи духовенства, абсолютно расходящейся с практическими задачами времени. Школьная рутина еще относительно долгое время не дает возможности полностью осмыслить преимущества в книге разговорного языка или языка к нему близкого, и в слоге так называемого петровского времени церковнославянский язык в тех или других частностях иногда отвоевывает себе даже позиции, утраченные им ранее в речи старинной письменности. Во временном усилении позиций церковнославянского языка известную роль сыграли и развившие на Москве литературную и препо-

Суровой требовательности ко всему официальному, «царскому» мог претить, однако, диалектный орфографический разнобой, довольно широко практиковавшийся в документах, разнобой, за которым иногда чувствовались, справедливо или несправедливо, остатки былой феодальной раздробленности и с нею центробежные стремления областей скрепляемой монархии. И, вместе с тем, нельзя было не сознавать, при общем уровне грамотности административного аппарата, что строгая орфографическая ориентация на московские навыки письма недостижима. Характерным поэтому является законодательный документ— указ царя Алексея о том, что «будет кто в челобитье своем напишет в чьем имени или прозвище, не зная правописания, вместо о—а или вместо а—о, или вместо ѣ —ь, или вместо ѣ—е, или вместо и—I, или вместо у—о, или вместо о—у, и иныя в письмах наречия, подобныя тем, по природе тех городов, где кто родился, и по обыклостям своим говорить и писать навык, того в бесчестье не ставить».

давательскую деятельность украинские ученые, получившие образование в Киевской академии: Симеон Полоцкий (по происхождению белорус), Епифаний Славинеикий, Стефан Яворский, Димитрий Ростовский. Они поддержали церковнославянский язык на Москве его юго-западной вариацией, отчасти связанной с новыми литературными жанрами, своей новизной и занимательностью располагавшими тем самым и к форме, в которой они давались. Но представители печатного слова всё менее и менее являют собою в первые десятилетия XVIII в. выразителей интересов духовенства, и словесное оформление постепенно, хотя не без колебаний и в некоторых жанрах с грубой пестротою, начинает отображать уже совершившиеся резкие идеологические сдвиги.

Язык петровского времени, при всей неоформленности вошедших в его состав элементов, вполне заметно обнаруживает разницу между слогом деловым — практическим, в который церковнославянизмы попадают по инерции, по неумению заменить их русскими словами, формами и оборотами, и слогом теоретических жанров (включая сюда всё соприкасающееся с художественностью, занимательностью и под.), где церковнославянизмы продолжают еще культивироваться как принадлежность образцового и «высокого», отборочного. Учебная книга, на языке которой лежит след и переводческой традиции, связанной с церковнославянским языком, и живых потребностей в понятности и практичности, больше, чем другие виды литературного слога, отражает всю резкость столкновения старого с новым. Почти полвека спустя Ломоносов своим учением о «трех штилях» для средины XVIII в. отдаст еще дань уверенности, что без церковнославянского наследства «и во всем российском слове никто тверд и силен быть не может»[44], но о пробившем для утратившей свою мощь классовой группы часе гибели и ее диалекта уже определенно успеет оповестить сейчас же после петровского времени другой теоретик слова XVIII в. В. К. Тре- диаковский: «На меня, прошу вас покорно, не извольте

погневаться (буде вы еще глубокословныя держитесь славенщизны), что я оную [книгу] неславенским языком перевел, но почти самым простым русским словом, то есть каковым мы меж собою говорим». Свой выбор Тредиаковский мотивирует среди прочего тем, что «язык славенской у нас есть язык церковной; а сия книга мирская», что он «в нынешнем веке у нас очюнь темен и многие его наши читая неразумеют», и, наконец, тем, что «язык славенской ныне жесток моим ушам слышится, хотя прежде сего не толко я им писывал, но и разговаривал со всеми» (Предисловие к «Езде в остров любви», переводу аллегорической повести Tallemant’a, 1730 г.). В этом же смысле с полной определенностью высказался он в 1744 г., давая пример «Слова», сочиненного «...и для того, дабы самым делом показать, что истинное витийство может состоять одним нашим употребительным языком, не употребляя мнимо высокого славенского сочинения».

Еще почти целое столетие после этой декларации Тредиа- ковского сила традиции 1 и инерция условий обучения поместного дворянства, как правило, у местного же духовенства (вспомним хотя бы «сельского дьячка, славнейшего грамотея в околотке», у которого начинает свое учение «Леон» — Карамзин)2 обеспечивает церковнославянизмам если не приток в литературную речь, то известную к ним терпимость; но передвинувшийся центр интересов правящих кругов всё более ослабляет позиции церковнославянской стихии, тянущей к интересам изжитым, чуждым текущему дню господствующего класса, и она медленно, но вполне определенно сдает позиции, пока, наконец, в первой четверти XIX в. не оказывается вынужденной решительно уступить дорогу во всех видах слога (кроме собственно-церковного и отчасти законодательного) языку, сильно сближенному с разговорным.

Всё говорит за то, что «обрусение» русского литературного языка под пером представителей дворянства и тех выходцев из других классов, главным образом из духовенства, которые были, вовлечены в процесс выработки нового литературного языка, совершалось при постоянном контакте с речью крестьянскою (говоров центральной России). Давлению именно крестьянской речи и с нею городской речи неграмотной массы обязан русский литературный язык в области фонетики, напр., широким переходом к произношению подударного е перед твердыми согласными как ё.

Никакого не может быть сомнения, что само дворянство не [45] [46] представляло собою по языку вполне однотипной массы: уровень образования его был далеко не одинаков, и, напр., на дворянских уездных съездах второй половины XVIII в. могли как равные разговаривать друг с другом неграмотные помещики типа Ско- тининых и высококультурные люди — единицы типа Новикова. Многочисленную середину составляли грамотные, но в большинстве малообразованные служилые дворяне с речью, во многом близкой к местным крестьянским говорам. Их речь, видимо, не шаржируя, а отражая с усмешкой типичное, воспроизводят новиковские «Письма к Фалалею» в «Живописце». Слог «Трифона Панкратьевича» и жены его «Акулины Сидоровны» пестрит частицами, не получившими доступа в письменную речь образованного дворянина: «То-то была воля-та». «Нет-ста, кто што ни говори, а старая воля лучше новой». «Хлеб-ат мы и здесь едим». «Норовок-ат у него ... чертовской». «Ех, перевелись-ста старые наши большие бояра» и под. Лексику областного диалекта отражают фразы его и других членов семейства, вроде: «А вина, бывало, кури сколько хочешь, про себя сколько надобно, да и продашь на сотню места». «Живут себе да и гадки не мают». «Что ты ето... накудесил». «У меня образов-то и своих есть сотня места». «Кому жить, Фалалеюшка, так будет притоманно жив». «А буде не угодно, то хоша туда просись, куда я тебе присоветую». Ср. и из морфологии: богати (им. мн. ч.) и под.; вульгарными же были для XVIII в.: ведиотся, мениотся, спа- сиотся и под. (=ведётся, минётся и т. д.)1.

Надо принять при этом во внимание тот факт, что изображение крестьянской речи в художественной литературе XVIII века, как указывают П. Н. Берков, Изв. АН СССР, Отд. лит. и яз., 1949, VIIIX, стр. 43 и П. С. Кузнецов, «Русский язык в школе», 1951, №2, стр. 72, не лишено большой степени условности: в речи того самого персонажа иногда объединяются черты различных говоров — северных и южных, например, северная частица -am и аканье.

Речь крестьянства, хотя ее старательно и противопоставляли барской, в период отрешения от церковнославяшцины являлась естественным союзником нового литературного языка®. [47] [48] [49] [50] [51] [52] [53] [54]

Мы не знаем деталей процесса выработки разговорной koine верхов русского общества послепетровского времени, но совершенно ясно хотя бы из того, как не свободны даже от узких диалектизмов русские писатели до самой второй четверти XIX в., что их живая речь и, конечно, вообще речь их класса не оставалась чуждой влиянию окружающей их в их поместьях речи крестьянской. Не только «Трифон Панкратьевич» и «Акулина Сидоровна» пользуются словами, слышанными от их же крепостных, но даже в стихотворный слог, незаметно для авторов- аристократов, проникают крестьянские слова, явно не прошедшие еще через пользование широкого круга дворянства 1.

Как ни крепки еще материальные и идеологические позиции дворянства в XVIII в., рост капиталистической техники и потребности администрирования принуждают его значительно расширять круг людей, причастных к требующим обладания письменной речью знаниям и умениям2.

Дворянству в течение XVIII в. становится всё труднее убедительно даже для себя самого обосновывать свое умственное и моральное превосходство над этими выходцами из «подлых» слоев, так как не раз, когда приходится, говоря словами Кантемира, «потереться на оселку», слишком явно бросается в глаза, что величаться-то собственно нечем. Несколько десятилетий в области языка видимость превосходства еще обеспечивается культивированием как специально дворянского языка— французского («русские аристократы одно время ... баловались [55] [56] французским языком при царском дворе и в салонах. Они кичились тем, что, говоря по-русски, заикаются по-французски, что они умеют говорить по-русски лишь с французским акцентом»— И. В. Сталин)1, но именно русская литературная речь послепетровского времени — и деловая и художественная — едва ли не в одинаковой мере является достоянием и дворянства и разночинцев, правда, еще слишком от него зависимых идеологически. Писатели, вышедшие из непривилегированных классов, и к ним же относящиеся читатели и зрители, наряду с дворянством, начинают определять в XVIII в. характер развития литературного языка. Сумароков, еще иногда отдававший дань дворянской спеси («Потребен барский ум и барская расправа»), тяготясь гнетом сверху и ища успеха у широкого круга читателей и зрителей, произносит слово «публика». Кого он имеет в виду, не нужно и догадываться, хотя его предисловие к трагедии «Димитрий Самозванец» (1771 г.), где он высказывается по поводу «публики»,— выразительный образец, как еще трудно ему даже на закате дней порвать полностью со взглядами своего класса и как, делая шаг вперед в сторону признания значения этой «публики», он сейчас же вынужден снова отступать назад. «Дворянин! великая важность!» — бросает он и гневно говорит о «несносной дворянской гордости, достойной презрения и поругания»[57] [58]. Защищая, видимо, именно свою «публику», он доказывает, что она не заслуживает названия «подлого народа» («ибо подлой народ суть каторжники и протчие презренные твари, а не ремесленники и земледельцы»), и, соглашаясь на название ее чернью, решительно протестует однако против «глупого положения», что «разумный священник ... естествослов, астроном, ритор, живописец, скульптор, архитектор и пр. ... члены черни», так как «истинная чернь суть невежды...»

Своим колебанием между желанием иметь на своей стороне «вкус Княжичей и Господичей мо'сковских» и похвалы московской «публики» вообще Сумароков, при некоторой расплывчатости своих высказываний, с полной выразительностью обнаруживает совершившуюся смену в потребителе литературы и то направление, к которому эта смена должна была привести, демократизуй язык образованной части дворянства.

Оставаясь всю свою жизнь выразителем дворянских настроений, Сумароков вместе с тем определенно стоит на позициях для своего времени прогрессивных, образующих параллель идеологии дворянских верхов с их культом «просвещенного абсолютизма». Дворянин потому дворянин в понимании Сумарокова, как и в понимании А. Д. Кантемира, что он лучше других — способнее, умнее, обладает «благородством», т. е. суммою определенных высоких черт нравственного порядка («Не в титле — в действии быть должен дворянином»), и тем самым служит не только себе, но и подвластным ему, «опекаемой» им массе. Эта позиция «служения», хотя еще и очень далекая от настроений даже будущего «кающегося дворянина», в области литературной формы в широком смысле позволяет ему иначе смотреть на пышность ломоносовской школы,— в его поле зрения более широкий круг чувствований, охват его «гражданских» настроений шире, и риторичности и искусственному пафосу ломоносовского слога он убежденно противопоставляет возможную «благородную» простоту своего языка. Указывают, — и, повидимому, справедливо,— чю Сумароков, как представитель своей классовой группы — средненоместного дворянства,— выступил защитником прав личности, прав дворянина развиваться и быть не только тем, чем хотелось видеть его верхам — власти, и в этой борьбе с олигархией верхов за права индивидуальности он, естественно, ища себе союзников в массе, оказался и поборником известных демократических тенденций, хотя, по условиям времени, и невыдержанных и противоречивых. Исторически ему пришлось преодолевать напыщенное и индивидуально-неуклюжее. В борьбе за эстетичное в естественном он отстаивал свое писательское лицо и, вместе с тем, прокладывал путь великим мастерам конца XVIII и начала XIX в. Последние, правда, не могли последовать за Сумароковым в его рассудочном, полемически заостренном отрицании всякой украшенности речи[59] — тенденции, разрушительной для художественности вообще,— но что в преодолении ходульного, «пухлого» в русском слоге &VIII в. именно он сыграл очень большую роль, вряд ли можно сомневаться.

Особое место в истории русского художественного языка занимает его связь с художественным языком устной народной словесности. Известно влияние народной лирической поэзии, напр., на теорию тонического стихосложения Тредиа- ковского, который, правда, еще считаясь с отношением к крестьянству своих современников, просит читателя: «Не зазрить меня и извинить, что сообщаю здесь несколько отрывченков от наших подлых, но коренных стихов», или на Сумарокова, который в своих поисках новых форм охотно подражает образцам народной лирики.

Но привлечение устной народной словесности, как отражение интереса к «коренному», к национальному, которое приходилось искать не в речи верхов, всё время подвергавшейся иностранным влияниям, а в продуктах творчества, приписываемых народной массе, не оказалось ни в это время, ни после влиятельным средством переплавки литературного языка. Язык устной народной словесности был и остался в истории русской литературы жанровым, предметом подражания почти исключительно в тех видах художественного слова, которые тесно соприкасались с самой тематикой исторически отложившегося в виде определенных стилей народного творчества.

Обращая время от времени свой взгляд к крестьянской речи как к источнику, который может помочь в преодолении трудностей создания нового художественного языка, первые деятели послепетровской литературы не могут однако не проявлять заботы о классовых позициях языка, принципиально в это время не претендующего еще, по крайней мере с достаточной определенностью, на роль общенационального. На заре своей деятельности Тредиаковский (речь о чистоте русского языка, читанная в 1735 г.; переиздана с некоторыми изменениями в 1752 г.) вынужден, намечая пути совершенствования языка, указать как на образцы для него — язык двора (Аннинского!) «в слове учтивейшего и великолепнейшего богатством и сиянием», «благоразумнейших ... министров и премудрых священноначальников» и «знатнейшего и искуснейшего благородных сословия», так как иного имеющего свой голос «общества» в это время еще нет и художественная литература целиком зависит от вкуса и произвола дворянской верхушки. «Публика» со своими вкусами, о которой упоминает Сумароков в предисловии к «Димитрию Самозванцу», нарождается медленно. Господствующий класс от литературного языка требует в начале XVIII в. главным образом «пышности», и этим его требованиям отвечают и Ломоносов, до конца своих дней видевший в риторике рассудочную опору именно тех приемов, которые ему представлялись направленными к эффекту «пышности», и молодой Сумароков, пересаживая на русскую почву идеи теоретика французских дворянских верхов: «Слова, которые пред обществом бывают, Хоть их пером, хотя языком предлагают, Гораздо должны быть пышняе сложены,

И риторски б красы в них были включены» Проблема свободного от вульгаризмов литературного языка возникает сейчас же, как появляются в литературе XVIII в. отчасти пересаженные с Запада «высокие» художественные жанры. Боязнь вульгаризации, имеющая свои классовые корни в русской почве и культивируемая под классовым же западноевропейским влиянием, заставляет тщательно взвешивать допустимость тех или других слов в определенных родах литературы (иногда при полной неразборчивости в других), и Сумароков, напр., осуждает в оде Ломоносова чудился («И с трепетом Нептун чудился») как «слово самое подлое, и так подло, как дивовался». Фигурирующее позднее даже как пример в грамматике Ломоносова «грамотка» («Написав я грамотку, посылаю за море») в «Епистоле о русском языке» (1748 г.) Сумарокова характеризуется как слово простонародное («Письмо, что грамоткой простой народ зовет»); осуждается им у Ломоносова с этой же точки зрения что в значении «который» и т. п. Тредиа- ковский, в теоретических высказываниях о языке первоначально более демократичный, чем Ломоносов, резко, однако, выступает против его во многом открывающего путь народным влияниям слога: «Он красотой зовет, что есть языку вред, Или ямщичий вздор, или мужицкий бред», а в критической статье о Сумарокове (1750 г.) старается доказать низкие качества языка последнего, как открывающего широкий путь просторечию.

<< | >>
Источник: Л. А. БУЛАХОВСКИЙ. КУРС РУССКОГО ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА. ТОМ II (ИСТОРИЧЕСКИЙ КОММЕНТАРИЙ). КИЕВ —1953. 1953

Еще по теме § 3. Иноязычные элементы в лексике древнерусской и петровского времени.: