ФОНЕТИЧЕСКИЙ звуко-буквенный разбор слов онлайн
 <<
>>

Глава девятая ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЯЗЫК ЭПОХИ КЛАССИЦИЗМА

Начальный период в истории русского литературного классицизма связан с борьбой двух тенденций, из которых первая нашла себе выражение в деятельности прекрасного филолога и теоретика, но слабого поэта Тредиаковского, а вторая — в деятельности гениального русского самородка Ломоносова.

В истории русского письменного языка это противоречие сказалось в том, что первый из названных деятелей неудачно повел язык литературы по пути полного его отожествления с бытовым языком «лучшего общества», а второй с редкой удачей и блеском, наоборот, создал традицию более или менее сильного разобщения литературной и бытовой речи в зависимости от жанровой задачи произведения.

Удача Ломоносова доказывает, что он проницательно угадал основную линию объективного исторического развития русской литературной речи, ухватил его главный нерв. Именно Ломоносов сделал прочным приобретением русского культурного сознания взгляд на русский литературный язык как на продукт скрещения начал «славенского» и «российского». Между тем молодому Тредиаковскому одно время казалось, что можно обойтись совсем без первого. В знаменитом предисловии к своему переводу французского романа Поля Тальмана «Езда в остров любви» (1730) Тредиаковский уверяет читателя, что он перевел этот роман не «славенскимъ» языком, но «почти самымъ простымъ Рускимъ словомъ, то есть каковымъ мы межъ собои говоримъ». Действительно, в тексте этой книги попадаются слова и выражения обиходного стиля речи, как например «бБжалъ все грунью даже до одного мБстечка» (грунью — значит, собственно, мелкой рысью), «вздБть уборъ», «присовБтовалъ чтобъ поитить оттуду въ одинъ городъ», и т. п. Но живой элемент в языке этого романа во всяком случае гораздо слабее, чем в вышеназванных повестях о Василии Кориотском и дворянине Александре, а общий тип языка, каким сделан перевод Тредиаковского, достаточно ярко проступает хотя бы в таком отрывке:

«Можетъ быть, любезныи мои ЛІЦІДА, что вы немало нынБ удивляетеся, для того что я сіе вамъ объявляю надчаяніе ваше, но вы имБете познать то, что мнБ къ премБнБ сеи моего нрава подало прічіну увБдомляяся чрезъ сіе писмо о моихъ вторыхъ похождешяхъ, которыя поистиннЬ больше васъ имЬют увеселить, нежели какъ первыя.

И хотя я нынЬ весма немышлю о любви, однако я вамъ признаваюсь, что очюнь мнЬ охотно желается сказать вамъ гісторію о моеи страсти прешедшеи».

Вряд ли можно поверить, чтобы даже «изрядная компания» пользовалась таким вязким канцелярским языком, как своей будничной простой речью. Нетрудно догадаться, что Тредиаковский пытался механически перенести в Россию те языковые отношения, которые он наблюдал во Франции. Он думал, что, подобно тому как сущест-

77

вует во Франции язык версальского двора, так и в России должен существовать отличающийся строгим изяществом и чистотой язык избранной среды как образец для литературного языка. Отсюда учение Тредиаковского о «лучшем употреблении», заимствованное им у французских теоретиков вроде Вожла, автора известных «Заметок о французском языке, полезных для желающих хорошо говорить и хорошо писать». По словам Вожла, есть употребление дурное, свойственное большинству, и употребление хорошее, свойственное лучшей части придворной сферы и лучшим авторам-современникам. Все это было очень далеко от той действительности, которую должен был застать Тредиаковский по возвращении из Парижа в Россию. Очевидно, бытовая речь начала и середины XVIII в. также и в придворном русском обществе, которое никогда не было у нас руководящей культурной силой, не обладала свойствами, прямолинейное воспроизведение которых в литературе способно было решить проблему литературного языка. Скорее наоборот: не литература от общества, а общество от литературы должно было ждать указаний в этом отношении. Так оно и было на самом деле. И когда наступили для этого нужные условия, то, что не удалось Тредиаковскому, в конце века с замечательным успехом оказалось осуществлено школой Карамзина, но удалось именно потому, что между Тредиаковским и Карамзиным был пройден поучительный путь, воплотившийся в богатом опыте русского классицизма.

В языковой доктрине русского классицизма, как она отразилась в известных рассуждениях Ломоносова и разнообразной практике писателей второй половины XVIII в., важнее всего отметить признание основного «славенороссийского» ядра в русской литературной речи.

Речь идет о том, что язык церковных книг и язык «обыкновенный российский», согласно этой точке зрения, имеют много общего, совпадающего и что именно этот общий материал обоих типов речи есть движущее начало русского литературного языка. К указанному «славенороссийскому» ядру, смотря по обстоятельствам, в практике художественной литературы добавляются то чисто «славенские», то чисто «российские» материалы из круга средств, не совпадающих в обоих типах речи. Эти добавления имели громадное практическое значение для решения специфических поэтических и беллетристических задач, так как создавали языковую почву высоких и низких жанров, позволяли различать, с одной стороны, язык оды или трагедии, а с другой — язык басни или комедии. Но создание высокого и низкого слогов было, собственно заслугой перед русской литературой соответствующего периода, а по отношению к самому русскому языку оказалось полезным скорее косвенно. Именно оно оставляло свободный путь для развития так называемого среднего слога, предназначавшегося преимущественно для литературы не художественной, а научной и публицистической, то есть именно такого рода письменности, где особенно успешно мог продолжаться процесс скрещения книжной и обиходной речи в единый и цельный общеписьменный русский язык.

78

Достаточно самого беглого сравнения между тремя основными стилями речи в литературе эпохи классицизма, чтобы убедиться, что будущее русского литературного языка вырастало именно в пределах среднего стиля, каковы бы ни были собственно литературные достоинства двух остальных в применении к соответствующим литературным жанрам. Вот один из типичных образчиков высокого слога:

Князь Курбскій Не стыдно ль

схватиться: биться?

в              бранЬхъ              чинъ;

нимъ              ратовать              единъ.

толику, велику; учинилъ, преклонилъ, булавою,

къ главЬ коня приникъ своей главою, угонзнулъ1 не              поврежденъ              ни              чЬмъ;

возопилъ,

множеству

алкая с нимъ съ единымъ купно

бранЬхъ ратовать рЬчь палицу полкруга землю шумящей

Храните Оставьте Услышавъ Висящу Онъ Часть И

Но онъ И              тако

рыцарскш, насъ,              хощу

Гидромиръ              отважну

вдоль              бедры              взялъ

ею              въ              воздухЬ

Муромскихъ              дворянъ              на

князя              бъ              разразилъ

герои,

съ

Но

Гидромира

въ

пахъ

поранилъ

онъ

мечемъ,

РазсвирБпБлъ              злодБй,              болБнію              не              внемлетъ,

Как              мачту              палицу              тяжелую              подъемлетъ,

И              Муромскихъ              дворянъ,              и              Курбскаго              разить,

Там шлемы сокрушилъ, тамъ латы, тамо щитъ.

Это из «Россияды» Хераскова. Образец простого или низкого слова заимствуем из текста комедии Сумарокова «Опекун»:

«Намнясь видБлъ я, какъ честной то по вашему и безчестной, а по моему разумной и безумной принималися. Безчестной атъ, по вашему, приБхалъ, такъ ему стулъ, да еще въ хорошенькомъ домБ: все ли въ добромъ здоровьи? какова твоя хозяюшка? детки? Что такъ запалъ?2 ни къ намъ не жалуешъ, ни къ себБ не зовешъ, а всБ вБдаютъ то, что онъ чужимъ и неправеднымъ разжился. А честнова та человека дБтки пришли милостины просить, которыхъ отецъ Бздилъ до Китайчетава царства и былъ во Камчатномъ государствБ, и объ етомъ государствБ написалъ повесть; однако сказку то ево читаютъ, а дБтки то ево ходятъ по міру; а у дочекъ то ево крашенинныя бостроки3, да и тБ въ заплатахъ».

Так как в области среднего слога материал в жанровом отношении более разнообразен, то приведем ниже два образца. Один заимствуется из журнала «Всякая всячина» 1769 г.:

«Вельможа одинъ приговорилъ ко смерти одного своего невольника, который не видя уже надежды ко спасенію своего живота, зачалъ бранить и проклинать вельможу. Сей не разумея языка невольнича, спросилъ у около стоящихъ своихъ домашнихъ: что невольникъ говорить? Одинъ вызвался, говоря: государь, сей безщастный сказываетъ, чай рай приуготовленъ для тБхъ, кои уменьшаютъ свой гнБвъ, и прощаютъ преступленія. Вельможа простилъ невольника. Дру-

  1. Спасся,              убежал.
  2. Запропастился.
  3. Род телогреи.

79

гій изъ ближнихъ его вскричалъ: не пристойно лгать передъ Его Сія- тельствомъ, и поверняся къ лицу вельможи сказалъ: сей преступникъ васъ проклинаетъ великими клятвами, мой товарищъ вамъ объявилъ ложь непростительную. Вельможа отвБтствовалъ: статься можетъ; но его ложь есть человЬколюбивЬе, нежели твоя правда; ибо онъ искалъ спасти человЬка, а ты стараешься двухъ погубить».

Другой заимствуем из переводного сочинения Василия Левшина «Чудеса натуры или собраніе необыкновенных и примЬчанія достойныхъ явленій и приключеній въ цЬломъ мірЬ тЬлъ» (1788 г.):

«Въ 1779 году показывали въ Парижской Академіи Наукъ сохраняемую въ спиртЬ ящерицу съ двумя головами, и обнадеживали, по свидЬтельству вЬроятія достойныхъ особъ, что эта тварь въ жизни своей обЬими головами дЬла свои изправляла; она Ьла обоими ртами, и смотрЬла всЬми четырмя глазами.

ОсобливЬйшее обстоятельство при томъ было сіе, что когда клали хлЬбъ съ обЬихъ сторонъ таковымъ образомъ, чтобъ ящерица находящійся съ правой стороны кусокъ видЬла только правымъ глазомъ правой головы, а на лЬвой сторонЬ только лЬвымъ глазомъ лЬвой стороны; слЬдовала она законамъ равновЬсія, не такъ какъ Буридановъ оселъ терпЬлъ въ семъ случаЬ голодъ, но двигалась прямо впередъ до тЬхъ поръ, какъ движеніе это закрывало видъ хлЬба у одной головы, тогда уже шла она прямо къ одному куску».

Если учесть, что это — перевод, то простое сопоставление данного текста с вышеприведенными образцами переводных текстов петровского времени покажет, какие громадные успехи были достигнуты русским общенациональным языком в его письменном выражении в течение XVIII в. Оба последние отрывка написаны языком, отличия которого от русского языка XIX—XX вв. сводятся к почти незаметным мелочам: в первом отрывке — животъ в значении «жизнь», зачалъ вместо нашего начал, поверняся вместо повернувшись, во втором — язык не совпадает с современным главным образом со стороны синтаксиса. Книжное и живое начала в этом языке пришли уже к ощутимому равновесию, и в том именно смысле, что они участвуют в данном типе речи как равноправные члены одной и той же речевой системы, избавившиеся от своих стилистических двойников и параллелей. В языке среднего слога к концу XVIII в. уж если употребляется слово голодъ, то не употребляется гладъ, а если употребляется надежда, то не употребляется надежа и т. д., а слова страна и сторона употребляются только в разных значениях. Разумеется, это не непреложный закон, из которого невозможны исключения, но общая тенденция. Таким образом, к концу XVIII в. взаимное размежевание «славенских» и «русских» элементов, с одной стороны, а с другой — их слияние в одно целое можно считать процессом завершенным.

Указанный процесс особенно ярко сказался в «Российской грамматике» Ломоносова (1755 г.). Сочинение этой «Грамматики» есть главное право Ломоносова на признание его великим деятелем в

80

истории русского языка.

«Грамматика» Ломоносова — первая русская грамматика на русском языке. Только она впервые стала вытеснять из учебного обихода перепечатки Смотрицкого и приучать к мысли, впоследствии отстаивавшейся, например, Радищевым, о необходимости первоначального обучения на русском, а не церковнославянском языке. Но вместе с тем «Грамматика» Ломоносова не есть, конечно, грамматика обиходного языка, «простых разговоров». Она отражает нормы новой книжной речи, как она сложилась в традиции «среднего слога», на почве слияния «славенского» и «русского» элементов в одно целое. В этом отношении достойна наблюдения борьба, которую объявляет «Грамматика» Ломоносова некоторым употребительным в его время формам, находившимся в противоречии с его основной концепцией русской литературной речи. Так, Ломоносов протестует против употребления формы учрежденіи вместо учрежденія в именительном падеже множественного числа, истинныи извпстіи вместо истинныя извтстія, то есть против форм, подсказываемых навыками обиходной речи. Но вместе с тем он не поместил в своей «Грамматике» почти ни одной такой формы, которая в его время по своей архаичности должна была переживаться как славянизм вроде простых прошедших, исконных форм склонения слов мужского рода во множественном числе (рабомъ рабы, рабтхъ) и пр. Чрезвычайно интересно полное его единодушие в этом вопросе с Тредиаковским, в своих грамматических советах также отражающим среднюю линию развития новой книжной речи. Так, Тредиаковский, с одной стороны осуждает, подобно Ломоносову, формы раsсужденіі, повелпніі вместо раsсужденія, повелпнія, прімnчані-Евъ склонетЕвъ вместо прімпчаній склоненій, а с другой — тут же возражает тем кто пишет по торгомъ і рынкомъ, въ рядпхъ і на пло-шчадпхъ вместо по торгамъ і рынкамъ, въ рядахъ и на плошчадяхъ. Но язык художественной литературы явно отставал в этом процессе, и это отставание есть характерная черта в истории русского литературного языка в XVIII веке. Общая причина этого отставания ясна из предыдущего. Русский

классицизм знал преимущественно жанры высокие или низкие как жанры художественной литературы. Высокие жанры заставляли писателей прибегать к таким книжным элементам речи, которые общей, генеральной линией развития русского литературного языка уже были отсеяны. Соответственно то же наблюдалось в литературе низких жанров в применении к средствам языка обиходного. Поэтому ода или трагедия XVIII в. отзывается библейской книжностью, а комедия или басня — «простонародностью» и провинциальным колоритом речи. Одописцы любили пышные эллинизмы вродеелей, кринъ, нектаръ, понтъ, сложные слова              эллинского              стиля

вроде бьістротекущій, огнедышущий, злосердый, златострунный, свттоносн ый. Из языка церковных книг они выбирали высокие слова и выражения вроде воспящать, вперить, вотще, ложесна, лтпота, помавать, стогна (пло щадь), угобзить (умножить), ликовствовать, а также и такие слова, которые в обыкновенном языке имели другое значение, как

81

например животъ в значении «жизнь» (у Сумарокова: «И во злобБ устремленныхъ на драгой животъ Петровъ»), теку в значении «иду». «двигаюсь» (например, у В. Петрова: «Геройства Россъ на подвигь текъ»), хребетъ в значении «спина» (например, у Капниста: «Я зрю васъ, устрашенных и обращающихъ хребетъ») и многие другие. Одна из подробностей этого стиля речи состоит в пристрастии к старинным словообразовательным              вариантам              глагольных              основ

вроде снити, внити присойти, войти; пожерти, стерти при пожрать, стер еть; предписовати, испытовати (настоящее время предписую, испытую), в особенности же к такому архаичному образованию основы настоящего времени, как зижду от здать, емлю от имать, жену от гнать, ср., например, в «Россияде»: «Четыре храбрые героя ихъ женутъ». Сюда относятся далее архаические              формы              причастий

вроде стдяй (сидящий), создавый (создавший), явльшійся (явившийся) и многие другие частности грамматического строя и лексического состава. Надо еще добавить, что и в области произношения, судя по всей совокупности наших сведений, в течение XVIII в. сохранялась традиция книжного, высокого произношения, не допускавшая аканья, пытавшаяся искусственно различать т и е, признававшая произношение г взрывного простонародным и требовавшая, наоборот, произношения h и точно так же не допускавшая ё вместо е. Это последнее наглядно свидетельствуется рифмами вроде чтмъ — мечемъ, села —дтла, озеръ — пещеръ и т. д.

Следует сказать, что первые образцы одического и вообще высокого слога, которые были даны Ломоносовым, отличаются значительной простотой языка по сравнению с тем, как этот язык сложился в последующей традиции. Современники Ломоносова, соперничавшие с ним, нередко упрекали его за чрезмерную выспренность образов, гиперболизм сравнений, но собственно к языку это относится мало. В некоторых местах трагедий Сумарокова, в «Россияде» Хераскова, в одах В. Майкова или, особенно, В. Петрова язык гораздо более замысловат, труден и богат библеизмами, чем в произведениях Ломоносова. Но вместе с тем сложившаяся традиция высокого слога вследствие резкой ее разобщенности с «обыкновенным» языком причиняла и затруднения, особенно, когда речь шла о прозе. Большой интерес в данном отношении представляет предисловие Фонвизина к переведенному им «Иосифу» Битобе 1769 г. Вот что говорит здесь Фонвизин о языке своего перевода:

«ВсЬ наши книги писаны или славенскимъ, или нынЬшнимъ языкомъ. Может быть, я ошибаюсь, но мнЬ кажется, что въ переводЬ такихъ книгъ, каковъ Телемакъ, Аргенида, 1осифъ и прочія сего рода, потребно держаться токмо важности славенскаго языка: но при томъ наблюдать и ясность нашего; ибо хотя славенскій языкъ и самъ собою ясенъ, но не для тЬхъ, кои въ немъ не упражняются. СлЬдовательно, слогъ долженъ быть такой, каковаго мы еще не имЬемъ... Множество приходило мнЬ на мысль славенскихъ словъ и реченій, которыя, не имЬя себЬ примЬра, принужденъ я былъ оставить, бояся или возмутить ясность, или тронуть нЬжность слуха. Прихо-

82

дили мнЬ на мысль наши нынЬшшя слова и реченія, и весьма упот- ребительныя въ сообществЬ, но не имЬя примЬру, оставлялъ я оныя, опасаясь того, что не довольно изобразятъ они важность авторской мысли».

Здесь очень точно указано на возникшую у русской литературы потребность в таком языке, который, с одной стороны, не был бы так тривиален и фамильярен, как язык повседневный, но с другой, не очень бы сильно отличался от повседневного языка своей высотой и

книжностью. Естественно, что в применении к прозе эта потребность стала находить свое выражение раньше, чем в применении к стихам. Помимо того, что высокая поэзия, как само собой понятно, в большей степени, чем проза, нуждалась в книжном языковом материале, существовало еще одно особое обстоятельство, способствовавшее тому, что всякая вообще стихотворная речь отставала в общей эволюции русской письменной речи в сторону сближения с обиходной. Дело в том, что с самых же первых шагов русского стихотворства, на рубеже XVII и XVIII вв., отсутствие выработанной версификационной техники заставляло стихотворцев прибегать к разного рода «поэтическим вольностям» для того, чтобы легче было справиться с требованиями ритма и рифмы. Речь идет здесь не о случайных уклонениях от правильного языка у отдельного писателя, а о целой системе узаконенных традиций и даже специальными теоретическими рассуждениями вольностей, которые, по большей мере, представляли собой допускаемые к употреблению архаизмы языка и тому подобные параллельные языковые средства. В особенности велика в этом отношении была роль различных морфологических славянизмов, отличавшихся от параллельных средств обыкновенного языка тем, что они были на слог короче или длиннее и потому были очень выгодны в ритмическом              хозяйстве              стихотворца,              как

например всякъ вместо всякій, Петре (звательный              падеж)

вместо Петръ, писати вместо писать, морь вместо морей и пр. Сюда же относятся и неравносложные варианты в области самой лексики как например иль вместо или, градъ вместо городъ и многие другие Антиох Кантемир писал по этому вопросу так: «Все сокраще-нія рЬчей которыя славенскій языкъ узаконяетъ можно по нуждЬ смЬло принять въ стихахъ русскихъ;              такъ,              напримЬръ,              изрядно

употребляется впкъ, человпкъ, чистъ,сладкъ,              вместо              впковъ,              чело-

впковъ, чистый, сладкій». Разумеется, к этого рода вольностям, то есть разного рода архаизмам в которых нужда была не стилистическая только, но также и чисто техническая, охотно прибегали как в высокой так и в низкой поэзии. Нетрудно, например, обнаружить ряд таких узаконенных сокращений и растяжений в следующей басне Сумарокова:

СТРЕКАЗА

Въ              зимнЬ              время,              подаянья

Проситъ              жалко              стреказа,

И              заплаканны              глаза,

Тяжкова ея страданья,

горесть

сжалься

бЬдностью

надъ

мой

алчъ

и

муки

я

таскаюсь,

ночь

тебЬ

день

не

и

и

трудилася

ты

въ

скажу

вспЬвала

такое

лети

ваше

отсель

ты

Представляютъ Муравейникъ Люту Говоритъ: Стражду; Сжалься,

Ты

Утоли Разны Голодъ,

Холодъ;

День Въ              чемъ

Я Я

Коль Так

Поплясати время!

видъ.

посЬщаетъ,

извЬщаетъ,

сплю.

лЬто?

ето:

ночь.

племя;

прочь:

муравЬй,

моей,

жажду!

терплю:

Традиция вольностей держалась очень долго, и только к середине XIX в., уже после Пушкина, преодолевается окончательно.

Соответственно отставал от общего развития и язык низких жанров. Уже к концу XVIII в. этот язык должен был представляться вульгарным, грубым, провинциальным. В нем то и дело встречаем такие слова и выражения,              как стибрить, подтяпать, калякать, кобениться, дать

стртлка, заварить брагу, остаться въ голяхъ, кто бабт не внукъ; в нем много таких слов, которые сейчас приходится разыскивать в специальных              областных              словарях,              как              напри

мер куромша (ветреник),набитой

братъ (ровня), похимистить (украсть), взабыль (в              самом

деле), врютить (впутать), притоманное (заработанное). Любопытным памятником этого стиля являются знаменитые «Записки» Болотова, в известном отношении, по-видимому, хорошо отражающие живую речь автора, его времени и его круга. Здесь, между прочим, находим: «узгъ топора» (острие), «промололъ я ее всю» (выучил всю книгу), «подъ карауль подтяпали», «сколько-нибудь понаблошнился и много кое-чего зналъ» (то есть понабрался сведений), «покуда онъ еще не оборкался» (не привык), «колты и хлопоты», «слБдовалъ за нами назиркою (наблюдая) до самого Ревеля», «жена его была старушка самая шлюшечка», «буде бы онъ сталъ слишкомъ барабошить»              (спорить, упираться)», «около

замка шишляю» (вожусь) и т. д. С этой лексикой связаны и грамматические явления того же стиля, как например постпозитивные частицы -атъ, -сте, -стани, формы склонения, вроде «сто рублевъ», «три дни», «изъ стремя», «яйцы», «укрепленьевъ», изобилие глаголов на - ыва вроде ночевывалъ, купывались, ужинывалъ и многие другие. Это был обиходный язык общества, еще не сделавшего для себя книжную речь привычным элементом повседневного цивилизованного быта.

Таковы в существенных чертах свойства русской литературной речи в эпоху классицизма Итог ее развития к последним двум десятилетиям XVIII в. может быть определен в следующих двух основных положениях:

84

  1. На почве среднего слога окрепла традиция общенациональной русской речи, представлявшая собой новую, высшую ступень в процессе скрещения книжного и обиходного начал. Но эта традиция пока была еще ограничена в своем применении рамками деловой (научной, публицистической и т. п.) речи и с художественной речью соприкасалась мало.
  2. Специфические задачи, которые диктовались в применении к языку развитием русской художественной литературы, классицизм превосходно разрешил, создав традиции высокого и низкого («простого») слога. Однако чем ближе к концу века, тем сильнее

обнаруживалось противоречие между общей линией развития русской письменной речи и наличным ее состоянием в основных жанрах художественной литературы. Здесь язык постоянно представлялся то слишком «высоким», то слишком «низким».

Оба указанных противоречия оказалась призвана разрешить та новая эпоха в истории русской литературы, начало которой положила деятельность Карамзина.

<< | >>
Источник: Г. О. ВИНОКУР. ИЗБРАННЫЕ РАБОТЫ ПО РУССКОМУ ЯЗЫКУ. Государственное учебно-педагогическое издательство Министерства просвещения РСФСР Москва —1959. 1959

Еще по теме Глава девятая ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЯЗЫК ЭПОХИ КЛАССИЦИЗМА: