<<
>>

Тайна Тютчева

  I, II, III IV

Правдивость — оправдание поэта: ведь поэзия не что иное, как высшая степень правдивости.

Самой страшной и жалкой правды о себе никто никогда не высказал безжалостнее, бесстрашнее Тютчева.

Может быть, эта последняя правдивость — от последнего одиночества. Есть такие признания, которых люди не делают не только другим, но и себе. Тютчев их делает, потому что не боится быть подслушанным: он всегда один, бесконечно далек от людей, невидим для них, как «дневная звезда».

Когда человек один, то молчит или говорит с самим собою беззвучным, внутренним шепотом. Слова Тютчева — такой шепот: они менее всех человеческих слов нарушают молчание.

Поэт может знать правду о себе, не зная правды о людях, о мире, о Боге; знать правду личную, не зная правды общей. Такова поэзия Тютчева.

Только раз в жизни прикоснулся он к общей правде — в любви. Уже почти стариком он полюбил молодую девушку.

«Читая его дышащие страстью письма, отказываешься верить, что они вышли из-под пера впервые полюбившего 25-летнего юноши», — говорит лицо, близко знавшее Тютчева.

Пускай скудеет в жилах кровь, Но в сердце не скудеет нежность... О, ты последняя любовь, Ты и блаженство, и безнадежность!

Мы почти ничего не знаем об этой любви; нам осталось от нее только несколько песен, ни с чем не сравнимых в русской, а может быть, и во всемирной поэзии1. lt;...gt;

Вот когда он вышел из созерцания в действие, потому что любовь и есть главное действие, дело жизни; вот когда понял или, по крайней мере, мог бы понять, что правда молчания, уединения —

Лишь жить в самом себе умей, —

еще не последняя.

На стон умирающей:

«О, как все это я любила!» — почему не ответил:

Бесследно все, и так легко не быть?

Не быть — не любить: только нелюбящий может принять смерть как небытие. Любящий любит живое лицо любимого.

Любовь есть воля к бессмертию личности.

Вот бреду я по большой дороге,

В тихом свете гаснущего дня.

Тяжело мне, замирают ноги...

Друг мой милый, видишь ли меня?

Если конец жизни — конец всего, то и спрашивать нечего. Смерть — освобождение от муки жизни: так — в созерцании, в неделании, а как доходит до дела, сердце хочет муки, потому что хочет любви:

О, Господи, дай жгучего страданья

И мертвенность души моей рассей!

Ты взял ее, но муку вспоминанья,

Живую муку мне оставь по ней!

Да, Тютчев мог бы спастись любовью, и если не спасся, то был уже на краю спасения. Но не понял этого — не понял и погиб или думал, что гибнет.

lt;...gt; Мы видели гибель Тютчева здесь, на земле; чтобы увидеть его спасение в вечности, нам нужно понять, что соединяет его с существом, наиболее противоположным и подобным ему, быть может, не только здесь, но и в вечности, — с Некрасовым.

Лет шесть назад, около 1907—08 года в Париже, зайдя к одному русскому эмигранту, будущему автору «Коня Бледного», Ропшину2, я увидел у него на столе маленькую знакомую книжку «Стихотворения» Тютчева и удивился, огорчился: как, неужели и здесь та же зараза, от которой я сбежал из России?

Но скоро я понял, что это не так: не для отвлеченной эстетики, не для созерцания, а для действия, для дела жизни, все для того же дела общественного, нужен был Тютчев автору «Коня Бледного», точно так же, как Некрасов нужен был тому поколению, из которого вышли народовольцы 70-х годов.

Тютчев — боль, но боль может быть ростом; Тютчев — яд, но яд может быть лекарством. Я понял, что Ропшин растет и лечится Тютчевым; растет из Некрасова, как из детских одежд, и лечится от Некрасова, как от детской болезни. Я понял, что Ропшин тянется к Тютчеву, точно так же, как Некрасов некогда тянулся к нему.

Некрасов — поэт общественности, Тютчев — поэт личности. Но правда личности — такая же вечная, как правда общественности. То, что я — я, так же таинственно, божественно, как и то, что все — все, другое великое Я — народ, человечество, общество.

Индивидуализм, анархизм так же вечен и не полон, как социализм. Я могу жертвовать собой для всех, но все не могут мною жертвовать. Я один, единственный — такая же ценность для всех, как все для меня. Мир погибнет, а все-таки я — я, не только во времени, но и вечности. Я себя не от людей принял и не людям отдам.

So bin ich ewig, denn ich bin!

Итак, я вечен, потому что есмь!

(«Прометей», Гёте)

Вот эту-то, правду личности, правду одного-единственного (индивидуализм-анархизм), противопоставленную правде всех, правде общественной (социализму), Некрасов лишь смутно предчувствовал, но не сознавал.

Ее сознало или уже почти сознает поколение, из которого вышел автор «Коня Бледного». За этою правдой оно и потянулось к Тютчеву.

Лишь жить в самом себе умей, —

правду молчания, уединения Ропшину надо было принять, чтобы противопоставить иной правде, именно здесь, в самом острие двух правд — в вопросе о революционном насилии, убийстве, терроре: «нельзя и надо убить».

Поколение Ропшина не только услышало зов Некрасова, но пошло на зов:

От ликующих, праздно-болтающих, Обогряющих руки в крови Уведи меня в стан погибающих За великое дело любви!

Но вот и любящие обагряют руки в крови; любя, ненавидят; любя, убивают.

О, как убийственно мы любим!

В видении «Коня Бледного» Некрасов и Тютчев соприкасаются, как два грозовых тока в молнии.

О, бурь уснувших не буди, Под ними хаос шевелится! —

это можно сказать не только о бурях пола, бурях личности, но и о бурях общественности.

Хаос ответил хаосу, террор пола и личности — террору общественному. От убийства к самоубийству, от убийственного соединения к самоубийственному уединению — таков наш путь.

Один ли Тютчев — «порченный», «сглаженный»? Нет, не один. Ко многим пришел «тот, кого к ночи называть неудобно», с лицом Азефа-провокатора; на многих легла «чернота тени» и окружила их «паническим ужасом».

Неправда личная, зло мировое заслоняется от Некрасова неправдой общественной, злом человеческим; от Тютчева — наоборот, неправда общественная — злом личным и космическим.

Некрасов не видит смерти за жизнью; Тютчев не видит жизни за смертью.

Но Некрасов понял Тютчева хотя бы только предчувственно, бессознательно, ибо «многое можно знать бессознательно» (Достоевский). А Тютчев не понял Некрасова. Вот почему сейчас, но, может быть, именно только сейчас Некрасов нам ближе, нужнее, современнее Тютчева.

К Некрасову мы были неправы в нашем декаденстве вчерашнем; будем же неправы и к Тютчеву в нашей сегодняшней общественности, чтобы восстановить правоту последнюю, понять и соединить обоих.

И вот почему из подземной пещеры Тютчевской Музы, Аэндор- ской волшебницы, где нашептано, накурено, наколдовано так «тихоструйно, тиховейно, дымно-легко, мглисто-лилейно», мы выходим с такою отрадою на вольный воздух, на Божий свет, хотя и на будничный, серенький день — «понедельник Некрасова».

Сейте, разумное, доброе, вечное!

Это обыкновенно, однозвучно, как шелест осенней капели и чуть слышный шелест слез людских, но зато нужнее сейчас, — нужнее, добрее, святее, а значит, и прекраснее, чем те заклинания волшебные.

Некрасов погибал со всеми. Тютчев — один. Но оба могли бы сказать, как Некрасов умирающий: «ничего не понимаю, что со мной делается!» И мы все, погибая в злом соединении, в обезличной общественности — с Некрасовым, в злом уединении, в безобщественной личности — с Тютчевым, могли бы сказать: ничего не понимаем, что с нами делается!

И если погибнем, то гибель наша будет здесь, в пропасти между Некрасовым и Тютчевым; а единственный путь спасения — мост, соединяющий оба края пропасти.

Тютчев и Некрасов — двойники противоположные. Что противоположны, видят все; что двойники — никто. А стоит вглядеться, чтобы увидеть.

Некрасов весь в бессознательном действии; Тютчев — в созерцании бездейственном. У Некрасова религиозное народничество революционное, во имя России будущей; у Тютчева — консервативное, во имя России прошлой (славянофильство тоже «религиозное народничество», хотя и с другого конца.)

О самом Некрасове можно сказать то же, что он сказал о Чернышевском:

Его послал Бог гнева и печали Рабам земли напомнить о Христе.

О Христе — о свободе. А Тютчев и Христос напоминают о рабстве:

Всю тебя, земля родная, В рабском виде Царь Небесный Исходил, благославляя.

Есть два рода людей. Одни верят или знают (тут знание и вера одно и то же), что несмотря на всю неправду и зло мира, он все-таки в корне добр: «Все добро зело». А из веры в добро — и воля к добру:

Сейте разумное, доброе вечное!

Это — христиане, не в историческом временном, а в метафизическом, вечном смысле, хотя бы они во Христа не верили.

Другие верят или знают, что мир в корне зол: «Все зло зело», все к худу. Сколько ни сей доброе, вырастет злое. Это — не христиане, опять-таки в смысле вечном, хотя бы они во Христа и верили.

К первому роду людей принадлежит Некрасов, ко второму — Тютчев. Некрасов извне атеист, внутри верующий; Тютчев извне верующий, внутри атеист.

Но как ни противоположны они, а в какой-то одной точке, именно здесь, в вере, сходятся. Если бы Некрасов хотел, а Тютчев мог верить, это была бы одна вера.

Недаром понял Некрасов, только он один и понял Тютчева. «Впечатление, какое испытываешь при чтении этих стихов («Осеннего вечера»), можно сравнить с чувством, какое овладевает человеком у постели молодой умирающей женщины, в которую он был влюблен».

Да, Некрасов понял тайну Тютчева: вечную влюбленность, Вечную Женственность:

«О, как все это я любила!» —

говорит умирающая возлюбленная и умирающая Муза Тютчева. Уходя от земли, все еще любит землю:

Нет, моего к тебе пристрастья Я скрыть не в силах, мать-земля! —

говорит Тютчев, и мог бы сказать и Некрасов.

Ты, ты мое земное Провидение! —

кому и кем это сказано, возлюбленной — Тютчевым или матери — Некрасовым? Земле-Возлюбленной или Земле-Матери?

Оба верят в землю, оба любят землю. Но земля Некрасова — родная, дневная, здешняя:

Эти бедные селенья, Эта скудная природа, —

та самая, которую так хотел и не мог полюбить Тютчев. А земля Тютчева — чужая, ночная, нездешняя:

Край иной — родимый край.

Некрасов любит землю, как тело матери, Тютчев — как тело возлюбленной. Вечная Матерь — Вечная Возлюбленная. Одна — Земная, другая — Небесная. Сейчас их две, но будет одна: Небесная будет Земной.

Кто это? Что это? Оба не поняли. Если бы Некрасов понял, что свобода есть Бог: если бы Тютчев понял, что любовь есть Бог, то соединились бы две тайны русской поэзии.

Оба не поняли. Отцы не поняли, дети не понимают, может быть, внуки поймут?

Д.С. Мережковский

<< | >>
Источник: И.Н. Сиземская. Поэзия как жанр русской философии [Текст] / Рос. акад.наук, Ин-т философии ; Сост. И.Н. Сиземская. — М.: ИФРАН,2007. - 340 с.. 2007

Еще по теме Тайна Тютчева: