Глава II. Пушкин и его современники (Баратынский, С.Веневитинов)
яркие видения С неизъяснимою красой Вились, летали надо мной;
В часы ночного вдохновенья Все волновало нежный ум...
Эти видения поэта и есть для нас самое драгоценное. В другом прославленном стихотворении «Художник варвар» Пушкин касается той же темы и пишет о том, что «краски чуждые», которыми художник варвар «чернит» первоначальный рисунок, — «с летами»
Спадают ветхой чешуей; Создание гения пред нами Выходит с прежней красотою. Так исчезают заблуждения С измученной души моей, И возникают в ней видения Первоначальных, чистых дней.
Эти «видения» и есть самое интересное для нас — именно в них и надо искать, как непосредственных интуиций поэта, те философские мотивы, которые вплетались в его поэтическое созерцание.
Первое, что прежде всего бросается в глаза при чтении произведений Пушкина, — это его исключительная восприимчивость к красоте. Он жил больше всего и прежде всего своими эстетическими переживаниями, — и эта эстетическая восприимчивость Пушкина была драгоценнейшей его особенностьтю. По своей широте она универсальная, по своей глубине она проникает в то, что скрыто от внешнего взора. В явлениях природной жизни, в встречах с людьми Пушкин отзывается даже на «мимолетные видения», которые «на мгновение» дают ему живое ощущение красоты. Это принятие мира тем поразительнее у Пушкина, что общий склад души его был меланхолический — им часто овладевало уныние; однако даже осень, которую он сам называл «унылой порой», своей поэзией увядания жизни, своим «очей очарованием» питала его душу.
Он писал даже:С каждой осенью я расцветаю вновь, Я забываю мир и в сладкой тишине Я сладко усыплен моим воображением, И пробуждается поэзия во мне.
Чтобы войти в то, что вызывала природа в душе Пушкина, лучше всего взять его стихи «К Морю»: «Прощай свободная стихия!»
Эта свободная стихия влекла к себе Пушкина, но вот, что мы читаем в этом стихотворении:
Как часто по брегам твоим Бродил я тихий и туманный, Заветным умыслом томим.
Ты ждал, ты звал ... я был окован, Вотще рвалась душа моя; Могучей страстью очарован У берегов остался я.
Свободная стихия моря звала, ждала (какое слово!) Пушкина — но он остался у берега; красота моря не победила того, что делало его «тихим и туманным». К тому же Пушкин, любя природу, знал ее равнодушие к судьбе человека. Это слово «равнодушие» принадлежит самому Пушкину — вот его известные стихи:
И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть И равнодушная природа Красою вечною сиять.
Это не пессимизм, это есть трагическое ощущение затерянности человека в бытии, — и отсюда постоянное уныние у Пушкина:
От ямщика до первого поэта Мы все поем уныло.
И еще:
Сердце в будущем живет, Настоящее уныло.
Но Пушкин, конечно, знал и другое — знал творческий подъем, радость и бодрость именно потому, что любил природу. Тут открывался для него путь к творчеству и даже — к Богу. Вот его стихотворение «Монастырь на Кавказе»:
Высоко над семьею гор, Казбек, твой царственный шатер Сияет вечными лучами; Твой монастырь за облаками Царит, чуть видный над горами. Далекий, вожделенный брег!
Стихотворение кончается неожиданным признанием:
Туда б, в заоблачную келью В соседство Бога скрыться мне!
Что Пушкин правдив в этих словах, не может быть никакого сомнения; одна из поразительных черт его поэзии, создающая непобедимое очарование его, — это то, что Пушкин ничего не «сочиняет» в своей лирике. Он всегда и во всем правдив, — душа его действитель- но искала «соседства Бога».
Оттого и самое признание поэта преобразуется у него в служение Богу, поэт должен «исполниться волей Бо- жией» и стать пророком.Свою душу Пушкин знал хорошо и никогда не лгал самому себе, — он знал, как владели им страсти:
Когда на память мне невольно Придет внушенный ими стих, Я содрогаюсь, сердцу больно, Мне стыдно идолов моих.
Но эти страсти не могли устоять перед действием красоты — хотя бы видение красоты длилось лишь одно «чудное мгновение» — тут всегда наступало пробуждение души. В красоте для Пушкина была «святыня», перед которой он склонялся в «благоговении» (слова из стихотворения «Красавицы»), красота была для него откровением святыни. В истории русской эстетической мысли никто так глубоко и так правдиво не говорил о пре-ображающей силе красоты, как Пушкин. Даже в демонической стихии видение красоты рождает «жар невольного умиления». Вот строки из стихотворения «Ангел» — где демон взирает на чистого ангела и умиление снисходит в его душу:
Прости, он рек, тебя я видел И ты недаром мне сиял, Не все я в мире ненавидел, Не все я в мире презирал.
Благоговение перед «святыней красоты» не есть обычное эстетическое любование, оно очищает душу («краски чуждые спадают ветхой чешуей»). В этом действии красоты на душу Пушкин показывает нам, что дает нам эстетическая восприимчивость, и здесь Пушкин стоит на недосягаемой высоте в понимании эстетической сферы в человеке. Никто в русской эстетике не выразил с такой четкостью и глубиной значения эстетических переживаний, их место в жизни души. В его признаниях об очищающей силе «благоговения перед святыней красоты» мы имеем драгоценнейшее откровение о человеке, выраженное Пушкиным вне всяких теорий (типа теории Шиллера), о смысле и силе эстетических переживаний. Поэтический огонь, рождающийся от встречи с красотой, вскрывает не только то, где лежит источник творческой энергии в человеке, но вводит нас в тайну преображения человека. В самом Пушкине эта преображающая сила эстетических переживаний без труда сбрасывала «ветхую чешую» «чуждых красок» и возвращала к «первоначальным, чистым дням».
Все это тем более ценно, что это не теоретические построения, а живое свидетельство самой жизни Пушкина. Он сам был постоянно во власти страстей и однажды написал:
И всюду страсти роковые...
Это прежде всего относится к нему самому, - но Пушкин умел и освобождаться от этих страстей. Вот замечательные строки (из «Разговора книгопродавца с поэтом»), уже приведенные нами, свидетельствующие о том, как умел Пушкин очищаться от страстей:
Я содрогаюсь, сердцу больно, Мне стыдно идолов моих.
Когда входит в душу «видение чистой красоты», тогда
Сердце бьется в упоеньи И для него (поэта) воскресли вновь И божество, и вдохновенье, И жизнь, и слезы, и любовь.
Неужели и Божество? Да! Мы уже приводили эти строки из стихотворения «Ангел», - где демон, взирая на чистого ангела, чувствует «жар невольного умиленья». В красоте есть святыня, - и когда на Пушкина налетали сомнения в подлинности этой святыни, он переживал это, как тяжелое искушение. Вот стихотворение «Демон», говорящее об этом:
Какой-то злобный гений Стал тайно навещать меня; Его язвительные речи Вливали в душу хладный яд. Неистощимой клеветою Он Провиденье искушал, Он звал прекрасное - мечтою, Он вдохновенье презирал, Не верил он любви, свободе, На жизнь насмешливо глядел - И ничего во всей природе Благословить он не хотел.
Самое страшное для Пушкина искушение было в том, что «прекрасное» объяснялось мечтою, т.е. просто субъективным переживанием, которому не соответствует никакая реальность. Невольно вспоминается учение Ed. Hartmann'a в его ученейшей книге, посвященной эстетике, где Hartmann называет красоту (эстетический «объект») — Schein («видимость» — мечта). Но Пушкина это не сбивало с его пути; красота оставалась для него «откровением святыни», несмотря на все те «чуждые краски», которые в форме страстей искажают душу человека.
О том, как страсти владеют человеком, Пушкин знал и по себе, знал и по другим людям. Сказал же он однажды:
Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей.
Страсти ревности, скупости, зависти — все это Пушкин изображал не раз, а о страстной влюбленности, которой он так сильно был сам подвержен, он написал однажды:
Любовью шутит сатана.
Знал Пушкин и о других темных движениях души, о ее антино- мичности, — достаточно вспомнить «Пир во время чумы»:
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю.
Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья.
Пушкин все это знал, но всегда перед ним вставал и другой лик человека. Вот его удивительный «Романс»:
Жил на свете рыцарь бедный, Молчаливый и простой, С виду сумрачный и бледный, Духом смелый и прямой. Он имел одно видение Непостижимое уму, И глубоко впечатление В сердце врезалось ему.
Перед нами цельный дух — пламенный и прямой. Пусть жизнь его кончилась печально («все безмолвный, все печальный — как безумец умер он»), но перед нами чистый образ души «смелой и прямой», прошедшей свои путь без колебаний, без искушений.
Сам Пушкин тоже «смело и прямо» поклонялся «святыне красоты», и никакие демонические наветы не могли смутить его. Вершиной своей поэтической задачи он считал то, чтобы «быть послушным велению Божию» (Пророк). Преображение поэта в пророка, которому Бог повелевает «глаголом жечь сердца людей», отвечало самым глубоким исканиям Пушкина.
Среди всех поэтических откровений Пушкина отметим его чувство родины. Вот, что писал он Чаадаеву в ответ на его знаменитое «Философическое письмо», в котором Чаадаев отвергал прошлое России: «Я далек от восхищения всем, что я вижу кругом себя; как писатель, я огорчен, как человек с предрассудками, я оскорблен, — но клянусь вам честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, не иметь другой истории, как истории наших предков, как послал ее нам Бог». Это больше, чем патриотизм, это есть интуитивное переживание неразрывной связи с родиной. Вот его знаменитые стихи об этом:
Два чувства равно близки нам — В них обретает сердце пищу: Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам.
На них основано от века По воле Бога самого Самостоянье человека, Залог величия его. Животворящая святыня! Земля была б без них мертва, Без них наш тесный мир — пустыня, Душа — алтарь без Божества.Эти чудные слова о родной земле как «животворящей святыне» тем более говорят нам, что они продиктованы подлинным вдохновением.
Подводя итоги сказанному, надо еще отметить, что самое замечательное у Пушкина, что требует (и ждет) философского раскрытия, — это живое чувство «Святыни красоты». В русской эстетике Пушкин являет нам несравненный и непревзойденный пример такого понимания эстетической сферы, такой ясности и правды эстетической интуиции, которые впервые раскрывают значение и смысл эстетических переживаний. Пушкину совершенно чужд и эстетический гедонизм (остановка на внешней красоте звуков, красок, слов...), он свободен от влияния всяких внеэстетических тенденций, которыми так затемняются пути искусства и искажаются проблемы эстетики. Пушкину был чужд эстетический гуманизм4, который возник на Западе в недрах секулярной культуры и был привязан к тому, чтобы заместить исчезнувшее религиозное чувство. В силу ряда причин этот эстетический гуманизм, наивно отожествлявший эстетическую и моральную жизнь, имел (может быть и сейчас имеет) необыкновенный успех и влияние в русском обществе (достаточно вспомнить одного Герцена!). Пушкину были чужды и те мудрствования вокруг эстетической сферы, которые с легкой руки Вл. Соловьева, привели к ложной идее «Теургического» понимания искусства, т.е. подчинения его привходящим извне религиозным задачам. Из этого развился туманный и двусмысленный русский символизм, преодоление которого с трудом далось русской мысли (у Бердяева и о. С.Булгакова)5. Все это было совершенно чуждо Пушкину; его «благоговение перед святыней красоты» звало его к преображению поэта в пророка, который должен отдать себя «велению Божию», но это не убивало эстетической сферы, а лишь раскрывало ее таинственную правду, ее служение «святыне» красоты.
В диалектике и блужданиях эстетического сознания в новое время Пушкину принадлежит великая заслуга раскрытия того, что эстетическое восприятие мира влечет к «соседству Бога». Пушкину совершенно чужды игры с красотой, как у Дон-Жуана, и самозамыкание эстетической сферы в самой себе («искусство для искусства»); эстетическое восприятие бытия должно поэта преобразовать в пророка, но не так как у Вяч. Иванова или Блока, а чтобы поэзией служить Богу.
Второе, что дает в обилии философской мысли поэзия Пушкина, это его постоянное устремление к духовному преображению. Он знал страсти, он жил ими, но в минуты просветления, когда на крыльях вдохновения поднимался он над реальностью, он жаждал этого возрождения. Здесь он черпал свою веру в человека. Торжество правды вырастало у него как раз из чувства «святыни красоты».
Гоголь позднее писал, что «нельзя повторять Пушкина», в котором он видел лишь умение любоваться жизнью и воспроизводить это поэтически. Гоголь хотел, чтобы поэзия служила обновлению человечества, преображению его. Но к этому как раз и звал Пушкин и себя и других.
Обратимся от Пушкина к его современникам и выделим из них только двух поэтов — Баратынского и Веневитинова. Они неравны и по дарованию и по продолжительности их творчества (Баратынский прожил 44 года, Веневитинов 22 года), но оба они были поэтами мысли, их поэтическое творчество было средством мышления. В этом они и интересны нам.
Сам Баратынский писал о своей поэзии, о своей музе, что
Поражен мельком бывает свет Ее лица необщим выражением,
и это верно отмечает своеобразие Баратынского. Он во всем идет своим путем, у него и стиль свой, особенный. Его принято считать «поэтом мысли», но это скорее умаляет поэтическую силу его произведений. Обилие мыслей и особая манера их выражать не должны закрывать глаза на то, что он был прежде всего подлинный поэт.
О, память сердца! Ты сильней Рассудка памяти печальной.
Эти два стиха отодвигают к сердцу истоки его вдохновения, и если его поэзия действительно богата мыслями, то это все же не самое существенное у него. Его душа ранена сознанием бренности всего, - и оттуда глубокая печаль в нем.
Познай же тления незыблемый закон - Все гибнет, все падет - и грады, и державы.
Вот другое выражение той же тоски сердца у Баратынского:
Все чередой исчезнет в бездне Леты Для всех один закон - закон уничтоженья.
Баратынский признает: «В печаль влюбились мы». Он приветствует смерть:
Смерть дщерью тьмы не назову я lt;...gt;
О светозарная краса! В руке твоей олива мира, А не губящая коса.
Это своеобразное чувство смерти не погашает однако печали в сердце Баратынского, но делает его, как выразился Гоголь, «чуждым» всему. Когда Баратынский попал в Италию, то он просто не заметил, не почувствовал красоты Италии, но остановил внимание лишь на руинах в Риме:
К немым развалинам твоим Подходит с грустью чуждый посетитель.
Так и остался Баратынский «чужд» красоте мира:
Красой далеких стран Не очаровано мое воображение.
В стихотворении «Последняя смерть» поэтическая характеристика разных исторических эпох кончается картиной всеобщей смерти:
И тишина глубокая вослед Торжественно повсюду воцарилась.
Нечего удивляться, что с такой настойчивой интуицией всеобщего умирания, Баратынский отталкивается от так называемой «цивилизации», успехи которой только раздражают его. Вот как в замечательном стихотворении «Последний поэт» рисует он современность:
Все шествует путем своим железным; В сердцах корысть, — и общая мечта Час от часу насущным и полезным Отчетливей, бесстыдней занята. Исчезли при свете просвещения Поэзии ребяческие сны. И не о ней хлопочут поколения Промышленным забота преданы.
Для поэзии нет места в этих условиях! Когда пришла, например, весть об освобождении Греции («для ликующей свободы вновь Эллада ожила»), то, конечно, там появилось просвещение, расцвела промышленность, но —
Не слышны лиры звуки В первобытном рае муз.
Во всем этом отталкивании Баратынского от современности важна не причина ее, не острые слова о «цивилизации», а важно то чувство Баратынского, что по его поэтической оценке современности, уходит от людей правда, исчезают «ребяческие сны поэзии» и сухая проза царит над всем.
Как видим, у Баратынского над всем доминирует неприятие и современности и бытия вообще, в остром противоречии с тем светлым восприятием мира, которое было присуще Пушкину.
От Веневитинова осталось небольшое наследство6, но у него поэтическое вдохновение было действительно неотделимо от работы мысли; по его формуле, «истинные поэты всегда были глубокими мыслителями, были философами». К нему самому можно применить его стихи:
Он дышит жаром красоты, В нем ум и сердце согласились.
Веневитинов больше успел (хотя тоже мало) выразить себя в теоретических статьях; в поэзии его наследство совсем мало, но в плеяде Пушкинской его имя не затерялось, — и то внутреннее единство чувства и мысли, которое мы прослеживаем в русской поэзии, было у него подлинным и глубоким. Жизнь Веневитинова оборвалась рано, — и его творческие силы остались нераскрытыми.