<<
>>

Н.П. ОГАРЕВ

  Огарева у нас привыкли считать политическим агитатором, боевым поэтом русской эмиграции. Тесная дружба с 1ерценым, нераздельное соседство с сильной, эффектной фигурой редактора «Колокола» наложили на образ Огарева чуждые, не свойственные ему черты.
Его сравнительно бледная тусклая фигура тонет в ярком обаянии друга, как некогда его личное развитие тонуло в могучем течении мысли Герцена. Но если политическая роль последнего несправедливо заслоняет до сих пор в глазах большинства истинное значение автора «С того берега» и «Былого и Дум», то тем более неверно ходячее представление об Огареве. В сущности, вся его, всегда неловкая, порой курьезная (стоит вспомнить лондонский старообрядческий журнал «Вече») политическая агитация достаточно ясно доказывает, что она была не более как невольным аккомпанементом деятельности его друга; собственная же натура поэта весьма мало соответствовала его случайной роли. Огарев был кровным поэтом — человеком с тонкой и изящной духовной организацией, с сердцем, «нежным как ласка» (говоря его же выражением).

Политические увлечения наложили впрочем свой отпечаток на лирику Огарева, но рука его не умела брать могучие вызывающие аккорды. Ему лучше удавалось отразить в эллегических строках своих грустные, безнадежно-задумчивые настроения эмиграции (как, например, в задушевных обращениях к «Искандеру-Герцену»). Минорный тон этих стихотворений совпадает с основным тоном лирики Огарева. Его сборник открывается стихотворением «Друзьям»:

Мы в жизнь вошли с прекрасным упованьем, Мы в жизнь вошли с неробкою душой, С желаньем истины, добра желаньем,

С любовью, с поэтической мечтой. И с жизнью рано мы в борьбу вступили, И юных сил мы в битве не щадили. Но мы вокруг не встретили участья, И лучшие надежды и мечты, Как листья средь осеннего ненастья, Попадали, и сухи и желты, — И грустно мы остались между нами, Сплетяся дружно голыми ветвями.

И на кладбище стали мы похожи: Мы много чувств, и образов, и дум В душе глубоко погребли ... И что же? Упрек ли небу скажет дерзкий ум? К чему упрек?.. Смиренье в нашу душу вложим И в ней затворимся — без желчи, если можем.

Можно думать, что ранние грозы (ссылка постигла Огарева на 26-м году) надломили эту нежную натуру уже в самом корне. «Вольнолюбивые надежды» юности, бессонные ночи над Шиллером, знаменитая клятва на Воробьевых горах, — среди тяжелых впечатлений времени, в душной атмосфере реакции; потом долгие годы бурной, бродячей жизни изгнанника — все, вплоть до самой забытой могилы в чужом краю, развивало в Огареве его пессимизм, давало пищу его робкой неудовлетворенности. Но не следует преувеличивать эту роль «внешних обстоятельств». Поэты-пессимисты, как и пессимисты-философы, нередко проводили жизнь в условиях, способных возбудить зависть иного оптимиста. Не в подробностях личной жизни следует искать объяснения траурной философии Шопенгауэра или унылой поэзии Баратынского, Апухтина, Огарева. Огаревский пессимизм носит далеко не личный, а широкий, общепонятный, общечеловеческий характер. Его история для читателя — не история чужого страдания.

Здесь можно отметить любопытное сходство огаревских настроений с основным мотивом лирики Лермонтова lt;...gt; Этот мотив — слияние страстного, уверенного стремления к небу с тоскливым, безнадежным отчуждением от земли:

И звуков небес заменить не могли Ей скучные песни земли...

Лермонтовская вера на почве лермонтовской тоски и рождала протест Демона, тот гордый вызов Небу, который характеризует собою «мятежного» поэта.

Огареву из двух доминирующих стихий лермонтовской поэзии дана была только первая — его слух уловлял только «скучные песни земли...» И, вместе с исчезновением веры, погасло и возмущение падшего, но близкого Небу ангела. Мы видели, как покорно встретил поэт первое, самое жестокое разочарование жизни:

Упрек ли небу скажет дерзкий ум? К чему упрек?.. Смиренье в душу вложим И в нем затворимся — без желчи, если можем.

Желание поэта исполнилось, по крайней мере относительно его самого. Ему, действительно, удалось «затвориться» в своем страдании и «дерзкий» ум не смел смущать его лермонтовским «упреком Небу», для которого, однако, смирившийся поэт мог бы найти не менее оснований: скука жизни чувствовалась Огаревым так же ярко, как и автором «Ангела». Более того — она была основной стихией его поэзии: безнадежность только усугубляла интенсивность этой тоски, равно отнимая у нее радость жизни и упоение протеста. В пользующихся несколько преувеличенной репутацией «Монологах» встречается вариант лермонтовского «И скучно и грустно» («Дух вечности обнять зараз не в нашей доле...» и т.д.). Типичнее выражен этот мотив в другом месте:

Мне чувство каждое и каждый новый лик, И каждой страсти новое волненье —

Все кажется уже давно прожитый миг, Все старого пустое повторенье.

И скука страшная лежит на дне души, Меж тем, как я внимаю с напряженьем,

Как тайный ход судьбы свершается в тиши, И веет мне от жизни привиденьем.

lt;...gt; Огарев точно угадывал смутно свое близкое духовное родство с Лермонтовым1. По крайней мере, при чтении его стихотворения

«Характер», имя творца Печорина само собой приходит на память: lt;... gt;

Его везде пустым повесой звали, Но жажды дел они в нем не узнали, Да воли сильной, в мире никогда Простора не имевшей... Дни бежали, Жизнь тратилась без цели, без труда; Кипела кровь бесплодно...Он был молод, А в душу стал закрадываться холод. Влюблен он был и разлюбил; потом Любил, бросал, но — слабых душ мученья —

Не знал раскаянья и сожаленья. Он рано поседел. В лице худом Явилась бледность. Дерзкое презренье Одно осталось в взоре огневом; И речь его, сквозь уст едва раскрытых, Была полна насмешек ядовитых.

Этот печоринский силуэт не удался бы так Огареву, если бы в его собственную душу не закрался тот же «холод жизни», то же глубокое неверие в возможное для ограниченного человеческого существования счастье.

Уже ребенка, беззаботно спящего на руках матери, встречает он зловещим пророчеством о том печальном будущем, когда, может быть, ему придется «слишком рано» пожалеть о своем рождении (стихотворение «Младенец»). Точно под влиянием этого мрачного заклинания, ребенок оказывается внезапно мертвым — «и в холод бросило меня», признается испуганный этим оправданием своего недоверия к жизни поэт. Встречая после долгой разлуки женщину, которую он знавал когда-то девочкой, он в жизни ею пережитой ищет прежде всего подтверждения того же недоверия:

И вот опять я встретил вас... Ну что ж Вы делали? Как жили? He скроете — из ваших глаз Я узнаю, что Вы любили. lt;...gt;

Не правда ль страшно схоронить Любовь, которой сердце жило, И пошло, холодно забыть И страсть, и грусть, и все, что мило? Еще страшней сказать себе, Что все проходит непременно, Что в человеческой судьбе Так надо, так обыкновенно...

Это, очевидно, еще одна «обыкновенная повесть», — новый вариант знаменитого «Старого дома»:

В этой комнатке счастье былое, Дружба светлая выросла там... А теперь запустенье глухое, Паутины висят по углам.

Это плач унылых строф «Онегина» о судьбе ожидавшей Ленского, эллегических страниц «Мертвых душ» над погибшей юностью Тен- тетникова и Плюшкина.

Примириться с жизнью на том, что она дает, найти цель в ее непосредственном, хотя бы и неразлучном со страданием, благе, — подобно Пушкину воскликнуть: «Но не хочу, о други, умирать — я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!» — Огарев не мог: слишком сильно чувствовал он «горести, заботы, треволнения» жизни — слишком слабо ее «наслаждение». Ему было совершенно чуждо фетовское противоположение ничтожеству конца всей полноты и яркости настоящего момента («Покуда на груди земной, хотя с трудом, дышать я буду — весь трепет жизни молодой мне будет внятен отовсюду...»)

Даже любовь для Огарева, как для Лермонтова, отравляется сознанием ее недолговечности. «Вечно любить невозможно» — и свежее, яркое чувство юности обречено на постепенное угасание:

Я помню робкое желанье, Тоску сжигающую кровь, Я помню ласки и признанье.

Я помню слезы и любовь. Шло время — ласки были реже, И высох слез поток живой, И только оставались те же Желанья с прежнею тоской. Просило сердце впечатлений И теплых слез, просило вновь И новых ласк и вдохновений, Просило новую любовь. Пришла пора — прошло желанье И в сердце стало холоднО, И на одно воспоминанье Трепещет горестно оно.

Воспоминания любви и отражаются в поэзии Огарева более нежели сама любовь, которой в одном стихотворении он дает знаменательный эпитет «ненужной» («Вот юность — вот играет кровь, и сердце жжет ненужная любовь...»). В превосходном стихотворении «К подъезду» он, в характерной для него, обманчиво-небрежной форме, с необыкновенной силой заставляет нас почувствовать всю непрочность нашего индивидуального чувства, все роковое несовершенство человеческой жизни. lt;... gt;

Это «несовершенство жизни», ее тоска и отчаяние были для Огарева не случайным или временным фактом, не последствием единоличной неудачи или несчастья, а огромным, стихийным явлением, неизбежным спутником несовершенного человеческого духа. Могучая, всепобеждающая, всеотравляющая огаревская «скука» есть ничто иное, как своеобразное выражение неустанного стремления ограниченного и временного существа к счастью абсолютного и вечного — стремления, ро- ковым образом остающегося бесплодным. Как и для Лермонтова, для Огарева каждое достижение приносит только новую неудовлетворенность и лишь подтверждает безнадежный его вывод, что «вечно крошечное зло настолько счастью помешает, что счастья вовсе не бывает».

Аккорд нам полный, господа, Звучать не будет никогда! —

восклицает он в поэме «Юмор». «Никогда» — вот в чем индивидуальная особенность мировоззрения Огарева, вот чего не сказал бы Лермонтов. Рационалистические веяния времени истребили в Огареве не только первобытные верования, но и всякую возможность признания иррационального, непостижимого в мире. Он попал в ту полосу развития европейской мысли, когда резкая критика устаревших форм мистического чувства не щадила самого их содержания и самоуверенно иссушивала до дна все источники философского мистицизма.

Близко, можно сказать из первых рук, знакомый с передовой в то время философией крайнего материализма, Огарев не имел достаточно умственной самостоятельности, чтобы так или иначе выйти из- под ее влияния. Только мучительно-унылый тон его стихов намекает нам, как тяжело доставалось поэту это подчинение последней истине своего времени. Но не имея лермонтовской уверенности «мир увидеть новый», не зная пушкинского пантеистического примирения с «равнодушной» природой, Огарев все же боится смерти — именно как полного конца, как безвозвратного уничтожения и того слабого, бледного подобия жизни, которое мы зовем этим именем:

Мне мысль о смерти тяжела. Не то, чтоб жизнь была мила; Жить скучно — горе, да сомненье, Беда извне, внутри мученье, — Да вот, когда воображу, Что мертвый я в гробу лежу, Что крышкою его накрыли, И в крышку гвозди вколотили, И в землю гроб спустили мой, Да и засыпали землей — Душе обидно так и больно И тело дрожь берет невольно.

И здесь, перед лицом смерти, тоска поэта не смягчается верою и не облегчается гордым упреком, для которого нужна та же вера. Содрогаясь чисто физическим ужасом перед призраком уничтожения, Огарев обращается все же лишь назад, цепляется за постылую «скуку жизни»2.

П.П. Перцов

<< | >>
Источник: И.Н. Сиземская. Поэзия как жанр русской философии [Текст] / Рос. акад.наук, Ин-т философии ; Сост. И.Н. Сиземская. — М.: ИФРАН,2007. - 340 с.. 2007

Еще по теме Н.П. ОГАРЕВ: