Свойства и происхождение менее совершенного языкового строения
на несовершенства лежит в самой описанной слабости. Но такие простые случаи редко встречаются и имеются другие, как раз наиболее примечательные, которые вовсе не могут быть объяснены подобным образом.
Все же, если мы не хотим отказаться от исследования, мы должны неустанно направлять его на то, чтобы вскрыть языковое строение в его первоосновах, в том месте, где находятся его органические и духовные корни. Было бы невозможно сколько- нибудь исчерпывающим образом разобрать здесь эту тему. Поэтому я ограничусь лишь беглым рассмотрением двух примеров и для рассмотрения первого из них привлеку семитские языки, а среди последних — преимущественно древнееврейский.Эта языковая семья явно принадлежит к флективным; выше мы даже отмечали, что для нее характерна флексия в самом чистом виде в противовес значимому присоединению аффиксов. Древнееврейский и арабский языки могут доказать также и высокие внутренние качества своего строения: первый — произведениями высочайшего поэтического полета, второй — богатой, многообразной научной литературой наряду с поэтической. И в чисто техническом отношении организм этих языков не только не уступает никакому другому в строгой последовательности, искусной простоте и глубокомысленной гармонии звука и мысли, но, вероятно, превосходит все остальные языки. И все же эти языки имеют две особенности, не удовлетворяющие естественным требованиям, можно даже с уверенностью добавить — не удовлетворяющиз потребностям языка вообще. А именно: по меньшей мере в их современном виде они требуют непременного наличия трех согласных в каждом корне, причем согласные и гласные в равной мере не указывают на значение слов; значением наделены исключительно согласные, тогда как гласные обозначают лишь грамматические отношения. Первая из этих особенностей обусловливает тесные рамки для формы слова, которым естественно предпочесть свободу других языков, особенно санскритской семьи.
Вторая особенность также обнаруживает недостатки, отсутствующие при флексии, основанной на присоединении надлежащим образом подчиненных звуков. Поэтому я все же убежден, что, исходя из этих соображений, необходимо ПрИЧИСЛИТЬ- семитские языки к отклоняющимся от наиболее целесообразного пути развития духа. Но если попытаться проследить причины этого явления и связь их с национальными предпосылками языкового развития, то вряд ли можно добиться полностью удовлетворительного результата. Во-первых, сразу оказывается неясным, какую из двух отмеченных особенностей нужно рассматривать в качестве исходной, обусловившей другую. Очевидно, что обе они находятся в теснейшей взаимосвязи. Количество слогов, возможное при трехсогласном корне, как бы приглашало к обозначению разнообразных связей между словами путем чередования гласных; если же говорящие хотели приспособить гласные исключительно для этой цели, то необходимого богатства значений они могли добиться только путем увеличения числа согласных в слове. Однако описанное здесь взаимовлияние более способно объяснить внутренние взаимосвязи языкав его современной форме, чем служить историческим основанием подобного строения. Обозначение грамматических отношений одними гласными плохо подходит для объяснения первопричины, поскольку в языках вообще естественным исходным началом является значение, а потому требует объяснения сам факт исключения из него гласных. Гласные необходимо рассматривать в двоякой функции. Прежде всего они являются звуками, без которых согласные невозможно произнести; с другой стороны, они различаются в соответствии с тем качеством, которое они имеют в вокалическом ряду. В первой функции представлены не гласные, но лишь один, стоящий при согласных, общий гласный звук, или, если угодно, вообще еще не настоящий гласный, но неясный, неразвитый звук типа „шва". Нечто сходное наблюдается и у согласных при их соединении с гласными. Гласный же, чтобы стать слышимым, нуждается в консонантном придыхании, и последнее, поскольку оно обладает свойствами, пригодными лишь для этой цели, отличается от прочих согласных, противопоставленных друг другу по звучанию х.
Отсюда уже само собой вытекает, что в выражении понятий гласные лишь сопутствуют согласным, и, как это уже признано наиболее проницательными языковедами [70], служат главным образом для уточнения значения слова, образованного посредством согласных. Фонетическая природа гласных такова, что они обозначают нечто более тонкое, более проникновенное и глубинное, чем согласные; они как бы более бестелесны и духовны. Поэтому они более подходят для грамматических обозначений, чему способствует и легкость их звучания, них способность присоединяться. Но в семитских языках они находят исключительно грамматическое применение, что, как мне кажется, представляет собой уникальное явление в истории языков и потому требует своего собственного, особого объяснения. Если пытаться найти это объяснение исходя из другой особенности — двусложного строения корня, то такой попытке препятствует то обстоятельство, что это строение корня, хотя и конститутивное для известного нам состояния этих языков, все же, вероятно, на самом деле не является первоначальным. Скорее, как я постараюсь показать ниже, в основе его, и, вероятно, в большей мере, чем сейчас принято допускать, лежало односложное строение. Но возможно, что особенность, которую мы здесь обсуждаем, все же прямо вытекает отсюда и из перехода к двусложным формам. Односложные формы, к которым приводит нас сравнение двусложных форм между собой, содержали два согласных, между которыми заключался гласный. Возможно, что гласный, зажатый и заглушенный, таким образом, звучанием соседних согласных, потерял способность к надлежащему самостоятельному развитию и потому перестал принимать участие в передаче значения. Позднее возникшая необходимость грамматического обозначения сначала, возможно, обусловила появление упомянутой особенности и потребовала добавления второго слога с тем, чтобы создать больший простор для флексий. Но в любом случае все же должна была существовать еще какая-то причина для ограничения свободы гласных, и ее, скорее всего, нужно искать не во внутреннем устройстве языка, а в качествах органов и в особенностях произношения.Более надежным, чем обсуждавшееся до сих пор, и более важным для определения отношения семитских языков к развитию духа мне кажется то, что внутреннему языковому сознанию этих народов все же недоставало необходимой остроты и четкости разграничения материального значения слов и их отношения, с одной стороны, к формам речи и мышления вообще, с другой стороны — к образованию предложений. Сам этот факт уже представлял опасность для чистоты различения функций согласных и гласных. Прежде всего я должен обратить здесь внимание на особую природу тех звуков, которые в семитских языках именуются корнями, но которые существенно отличаются от корневых звуков других языков. Поскольку гласные исключены из области материального значения, то три согласных корня должны быть, строго говоря, лишены гласных, то есть сопровождаться только теми звуками, которые необходимы для их собственной артикуляции. Но в таком виде они не могут обрести требуемой для речи звуковой формы, поскольку и семитские языки не допускают нескольких, непосредственно следующих друг за другом согласных, связанных одним только шва. С присоединенными гласными они выражают то или иное определенное грамматическое значение и уже не являются безаффиксальными корнями. Итак, когда корни действительно появляются в языке, они уже представляют собой настоящие формы слов; в их собственно корневом облике им еще недостает важного компонента для речевого воплощения своей звуковой формы. Таким образом, сама флексия в семитских языках приобретает другой смысл, нежели тот, который это понятие имеет в прочих языках, где корень, свободный от любых аффиксов, все же понятен на слух и может фигурировать в речи по меньшей мере как часть слова. Слова с флексиями подвергаются в семитских языках не видоизменениям первоначальных звуков, но воплощению в настоящую звуковую форму. И поскольку исходное корневое звучание, противопоставленное флектирован- ному, недоступно для слуха в речевом потоке, то наносится ущерб противопоставленности выражений значения и грамматических отношений.
Правда, вследствие этого сама связь между значениями и отношениями становится еще теснее и использование звуков, согласно остроумному и правильному замечанию Эвальда, становится более целесообразным, чем в каком-либо другом языке, ибо на долю легкоподвижных гласных выпадает более духовное, а на долю согласных — более материальное. Однако ощущение необходимого единства слова, объединяющего в себе и значение и отношение, сильнее тогда, когда сплавленные элементы можно выделить в самостоятельном виде, и это соответствует целям языка, который вечно разъединяет и связывает, а также и самой природе мышления. Но даже при исследовании отдельных видов выражения отношений и значений обнаруживается, что язык не свободен от некоторого смешения тех и других. Вследствие отсутствия в нем неотделимых предлогов он не может выразить целый класс отношений, образующих цельную систему и представимых в виде полной схемы. В семитских языках это отсутствие частично компенсируется тем, что имеются специальные слова, обозначающие такие модифицированные предлогами глагольные понятия. Но это не может обеспечить необходимой полноты, и в еще меньшей мере это кажущееся богатство может нейтрализовать недостаток, заключающийся в том, что хотя при таких условиях противопоставление менее ощутимо, но и все целое становится плохо обозримым и говорящие теряют возможность легкого и надежного развития своего языка посредством отдельных, ранее не опробованных использований предлогов.Я также не могу здесь не упомянуть еще об одном, представляющемся мне важным различии в обозначении разнообразных видов отношений. Обозначение падежей имени — в тех случаях, когда они вообще имеют выражение, а не различаются лишь посредством позиции,— осуществляется путем присоединения предлогов, обозначение лиц глагола — путем присоединения местоимений. Эти два типа аффиксов никак не влияют на значение слов. Они суть выражения чистых, общеупотребительных отношений. Но грамматическим средством при этом является присоединение, и присоединение таких букв или слогов, которые язык расценивает как самостоятельные и лишь до определенной степени прочности связывает со словами.
Если же при этом возникает также чередование гласных, то оно представляет собой следствие этих приращений, присоединение которых не может не воздействовать на форму слова в языке, обладающем столь точно определенными правилами строения слов. Выражения остальных отношений, заключаются ли они в чистом чередовании гласных, или в чередовании гласных с одновременным добавлением согласных звуков, как в случаях типа hifil, nifal и т. д., или же в удвоении одного из согласных самого слова, как в большинстве форм степеней прилагательных, более тесно связаны с материальным значением слова, в большей или меньшей степени модифицируют последнее, а иногда даже совсем изменяют его, например когда от основы „большой" как раз таким способом производится глагол „воспитать". Первоначально и главным образом они обозначают настоящие грамматические отношения, различие имени и глагола, переходные либо непереходные, возвратные и каузативные глаголы и т. д. Изменение первоначального значения, в результате которого возникают производные понятия, есть естественное следствие самих этих форм, без всякого смешения выражений отношения и значения. Это доказывается также аналогичным явлением в санскритских языках. Но поразительно само различие упомянутых двух классов (с одной стороны, падежные и местоименные аффиксы, с другой — аффиксы внутренней глагольной флексии) и различие в способе их обозначения. В этом явлении, правда, можно усмотреть некоторую соотнесенность с самой природой рассматриваемых случаев. Там, где понятие не претерпевает изменения, отношение обозначается лишь внешне, и, напротив, оно выражается внутри, в самой основе, там, где грамматическая форма, относящаяся только к данному отдельному слову, модифицирует значение. Гласный выполняет при этом функцию уточнения, более отчетливой модификации, о чем говорилось выше. Фактически такую природу имеют все случаи второго класса, и они могут (если не выходить за рамки рассмотрения глагола) применяться даже к одним причастиям, не затрагивая при этом сферу действия глагола. То же самое происходит в бирманском языке, и глагольные выражения в малайских языках описывают приблизительно тот же самый круг понятий, что и данный способ обозначений в семитских языках, потому что на самом деле все случаи такого рода сводятся приблизительно к изменению самого понятия. Это верно даже для обозначения времен, ^сли обозначение времени осуществляется при помощи спряжения, а не синтаксическими средствами, ибо таким способом противопоставляются просто действительность и неизвестность, которую еще нельзя с уверенностью определить. Напротив, представляется странным, что как раз те аффиксы, которые в большинстве случаев всего лишь вводят неизменное понятие в новое отношение, как в случае с падежами, и те, которые, как в случае с лицами, формируют самые существенные аспекты глагольной природы, получают менее формальное обозначение, даже чуть ли не приобретают агглютинативный характер, в то время как аффиксы, модифицирующие само понятие, обозначаются самым формальным образом. Кажется, что здесь путь развития языкового сознания нации состоял не в четком разграничении отношения и значения, но скорее в закономерном упорядочении понятий, вытекающих из первоначального значения, в соответствии с систематическим подразделением грамматических форм в различных их нюансах. В противном случае не произошло бы затушевывания общности природы всех грамматических отношений за счет присвоения им двоякого способа выражения. Если это рассуждение окажется правильным и фактически обоснованным, то рассмотренный случай показывает, как народ может, проявляя по отношению к своему языку поразительную проницательность и редкое чувство взаимообусловленности понятия и звука, все же отклониться от того пути, который наиболее естествен для языка вообще. Учитывая все особенности формы семитских языков, обрисованные здесь в главных чертах, легко объяснить то, что эти языки не склонны к словосложениям. Если бы они даже могли преодолеть трудности, связанные с присвоением многосложным словам твердо установленной языковой формы (такие трудности хорошо видны на примере сложных собственных имен), они, скорее, предпочли бы воздержаться от таких слов в силу привычки народа к более короткой форме слова, допускающей четкое, расчлененное и легкообозримое внутреннее строение. Кроме того, необходимость в образовании словосложений была меньше, поскольку богатство основ делало их излишними.Языку делаваров в Северной Америке, вероятно, более, чем какому-либо другому языку, свойственно образовывать новые слова посредством словосложения. Но элементы этих сложений редко содержат целиком исходные слова — от них сохраняются лишь части и даже лишь отдельные звуки. Из примера, приводимого Дю Понсо \ можно даже заключить, что говорящий может по своему усмотрению составлять такие слова или, скорее, целые фразы, втиснутые в одно слово, из фрагментов простых слов. Из слов ki ‘ты’, wulit ‘хороший, красивый, хорошенький’, wichgat ‘лапа’ и schis — слово, используемое как окончание со значением уменьшительности,— образуется в качестве обращения к кошечке слово k-uli-gat-schis ‘твоя хорошенькая маленькая лапка’. Подобным же образом целые выражения становятся глаголами и могут самостоятельно спрягаться. Из naten ‘нести, везти, перевозить’, amochol ‘лодка’ и заключительного подчиненного местоимения 1-го лица множественного числа получается nad-hol-ineen, что означает: ‘Перевези нас на лодке!’ (через реку). Уже из этих примеров видно, что модификации слов, образующих эти сложения, весьма значительны. Так, в приведенном выше примере из wulit получается uli, в других случаях, если в сложении не оказывается предшествующего согласного,— wul; даже и с предшествующим согласным возможен еще вариант ola [71]. Сокращения также иногда весьма заметны. От awesis ‘животное’ при образовании слова ‘лошадь’ в сложении остается только слог es. Одновременно, поскольку фрагменты слов выступают лишь в сочетаниях с другими звуками, происходят эвфонические изменения, делающие эти фрагменты еще менее узнаваемыми. Производящей основой для упомянутого уже слова nanayung-es ‘лошадь’ является nayundam ‘нести на спине груз’, к которому добавлено окончание es. Звук g, по-видимому, вставной, и усиление посредством удвоения первого слога применяется лишь в сложении. Одно начальное in, взятое из слов machit ‘плохой’ или medhick ‘злой, дурной’, придает слову значение чего-то дурного и оттенок пренебрежительности[72]. Такое коверканье слов считали варварским и очень критиковали. Но нужно было бы обладать более глубокими познаниями в области делаварского языка и родственных связей между его словами, чтобы решить, действительно ли в сокращенных словах уничтожены, а не, наоборот, сохранены корневые слоги. То, что на самом деле в некоторых случаях дело обстоит именно так, видно на одном достопримечательном примере. Lenape означает ‘человек’; слово lenni, в сочетании с предшествующим (Lenni Lenape) образующее название главного рода делаваров, обозначает нечто первоначальное, чистое от примесей, исконное и поэтому имеет также значение ‘обычный, обыкновенный’. В этом последнем смысле рассматриваемое выражение служит для обозначения всего туземного, данного стране великим и добрым духом, в противовес тому, что пришло из чужих земель вместе с белыми людьми. Аре означает ‘ходить на двух ногах’ L Таким образом, в lenape вполне справедливо содержатся характерные признаки ходящего прямо туземца. Легко объяснимо и то, что указанное слово служит вообще для обозначения человека, а чтобы стать именем собственным, еще раз сочетается с понятием исконного. В pilape ‘юноша’ слово pilsit ‘целомудренный, невинный’ сочетается с той частью слова lenape, которая обозначает характерный признак людей. Поскольку слова, объединенные в сложении, по большей части многосложны и в свою очередь представляют собою результат словосложения, то все зависит от того, какая их часть использована в качестве элемента нового композита, что можно бы было определить только на основании более точного знания языка, почерпнутого из полноценного словаря. Само собой понятно и то, что языковое употребление должно было предусмотреть определенные правила для такого рода сокращений. Это видно хотя бы из того, что в приведенных примерах определяемое слово всегда стоит после определяющего в качестве последнего элемента сложения. Поэтому такое кажущееся коверканье слов, вероятно, заслуживает более снисходительной оценки и не является столь разрушительным для этимологии, как это представляется нам на первый взгляд. Оно явно находится в связи с уже указанной выше, характерной для американских языков тенденцией сочетать с глаголом и именем местоимения в сокращенной или еще более видоизмененной форме. Только что сказанное о делаварском языке указывает на еще более общее стремление к выражению нескольких понятий в одном и том же слове. Если сравнить друг с другом различные языки, выражающие грамматические отношения без флексии, при помощи частиц, то оказывается, что одни из них, такие, как бирманский, большинство языков Южных Островов и даже маньчжурский и монгольский, обнаруживают склонность к отделению частиц от определяемых ими слов, в то время как американским языкам скорее свойственно стремление к их объединению. Последнее естественным образом вытекает из описанного выше (§ 29а) способа соединения элементов, который я представил как недостаток синтаксиса и объяснил тем, что языковое сознание не решается надлежащим для понимания образом скрепить части, образующие предложение.
В наблюдаемом здесь делаварском словообразовании можно, однако, усмотреть и еще один аспект. Тут явственно проступает стремление к тому, чтобы понятия, связанные между собой в мысли, не появлялись бы поодиночке, но получали бы одновременное выражение в рамках единой звуковой формы. Это творческое обращение с языком, тесно связанное с общей, проявляющейся во всех его выражениях, образной трактовкой понятий. Желудь называется wu-nach-quim ‘орех листа-руки* (от wumpach ‘лист[73], nach ‘рука* и quim ‘орех*), потому что живое народное воображение сравнивает дубовые листья, имеющие резные края, с рукой. Здесь также следует обратить внимание на двойное следствие упомянутого выше закона о расположении элементов, сначала касающегося последнего из них, а затем двух первых, при взаимном расположении которых рука, как если бы она была сделана из листа, оказывается позади этого последнего слова, но не наоборот. Очевидно, имеет большое значение, сколько содержания язык заключает в одном слове, вместо того чтобы воспользоваться описательным выражением из нескольких слов. Точно так же и хороший писатель в таких случаях тщательно разграничивает тот или иной способ выражения, если язык оставляет ему свободу выбора. Точное равновесие, соблюдаемое в этом отношении греческим языком, несомненно, относится к числу его величайших достоинств. Заключенное в одном слове является духу в более целостном виде, ибо слова в языке суть то же, что индивидуумы в реальном мире. Воображение в этом случае возбуждается сильнее, чем когда перед ним предстают разобщенные сущности. Поэтому объединение в одно слово — прежде всего функция воображения, а разделение — функция разума. Оба эти начала могут даже вступать в противоречие друг с другом и по меньшей мере ведут себя по своим собственным законам, и данный случай представляет собой яркий пример различия между этими законами. Разум требует от слова не только того, чтобы оно передавало понятие во всей его полноте и с четкой определенностью, но и того, чтобы в нем содержалось указание на те логические связи, в которые оно вступает в языке и речи. Этим требованиям разума язык делаваров отвечает лишь своим собственным, неприемлемым для высшего языкового сознания, способом. Напротив, он представляет собой живой символ воображения, выстраивающего друг за другом ряды картин, и в этом проявляет весьма своеобразную красоту. Также и в санскрите так называемые несклоняемые причастия, столь часто служащие для выражения придаточных предложений, в основном способствуют живому представлению мысли, части которой они одновременно преподносят духу. Но поскольку они имеют грамматические обозначения, в них оказывается объединенной строгость требований разума со свободным потоком воображения. В этом отношении они достойны одобрения; но причастия имеют и отрица
ло
тельную сторону, а именно — своей неповоротливостью они сковывают свободу синтаксиса, а сам способ образования причастий, состоящий в объединении элементов, заставляет думать о недостаточном многообразии средств для надлежащего распространения предложений.
Мне кажется заслуживающим внимания, что подобное смелое и образное соединение слов встречается как раз в североамериканском языке, хотя я и не хотел бы с уверенностью выводить отсюда следствия о противопоставленности характера этих народов характеру южных народов, так как для этого нужно было бы иметь больше данных о тех и о других и об их древней истории. Определенно, однако, что в речах и разговорах этих североамериканских племен мы наблюдаем больший подъем духа и более смелый полет воображения, чем в том, что нам известно о Южной Америке. Некоторую роль в этом могли сыграть природа, климат и охотничья жизнь, более свойственная для народов этой части Америки и обусловливающая дальние походы через безлюдные тропические леса. Но если факты сами по себе верны, то, бесспорно, чрезвычайно пагубное влияние нужно приписать крупным деспотическим правительствам, в особенности перуанскому, подавлявшему свободное развитие личности, помимо всего, также и религиозными средствами. Напротив, североамериканские охотничьи племена, по меньшей мере, насколько нам известно, всегда жили только в условиях свободных объединений. Со времени завоевания Америки европейцами судьба обеих ее частей также была различна, и наиболее существенные различия наблюдались как раз в том отношении, которое нас здесь интересует. Иностранные поселенцы на северном побережье Америки, хотя и оттеснили туземцев и захватили, пусть даже нечестными путями, их владения, но не поработили их; и их миссионеры, вдохновленные свободным и кротким духом протестантизма, были чужды тому тираническому монашескому режиму, который систематически насаждали испанцы и португальцы.
Не является ли богатое воображение, явственный отпечаток которого лежит на таких языках, как делаварский, свидетельством того, что в них сохраняется юношеский облик языка? Это вопрос, на который трудно дать ответ, поскольку здесь почти невозможно различить, что обусловлено эпохой, а что — духовной ориентацией нации. По этому поводу я замечу лишь, что сложение слов, от которых в наших современных языках могли остаться лишь отдельные буквы, вполне могло происходить даже в самых прекрасных и развитых языках, ибо восхождение от простого к сложному лежит в природе вещей, а на протяжении всех тех тысячелетий, когда язык передавался народами из поколения в поколение, значения исходных звуков, естественно, утратились.
- В самом решительном противопоставлении среди всех известных языков находятся китайский и санскрит, ибо первый отказывается от всякой грамматической формы, перенося ее в сферу работы духа, а последний стремится вплоть до тончайших оттенков воплотить ее в звуке. Различие между обоими языками очевидным
т
образом сводится к различию между недостаточным и явно выраженным способами обозначения. За вычетом нескольких частиц, без которых, впрочем, как мы увидим ниже, он также хорошо умеет обходиться, китайский язык выражает всякую форму грамматики в самом широком смысле этого слова при помощи позиции, при помощи употребления слов только в одной, раз и навсегда установленной форме и при помощи сочетания смыслов, то есть только теми средствами, применение которых требует внутреннего усилия. Напротив, санскрит вкладывает в сами звуки не только смысл грамматической формы, но и ее духовный облик, ее соотношение с материальным значением.
В соответствии со сказанным следовало бы на первый взгляд считать китайский язык наиболее отклоняющимся от естественных требований, наиболее несовершенным среди всех языков. Такая точка зрения, однако, не подтверждается более пристальным наблюдением. Наоборот, этот язык обладает высокими достоинствами и оказывает мощное, пусть даже и одностороннее, воздействие на духовные потенции. Причины этого можно было бы искать в его ранней научной обработке и богатой литературе. Однако в гораздо большей мере этим успехам просвещения способствовал сам язык ~ как побудительное и вспомогательное средство. Неоспорима прежде всего строгая последовательность его строения. Все другие языки, лишенные флексии, несмотря на присущее им стремление к последней, останавливаются на полпути, не достигая своей цели. Китайский же, полностью сходя с этого пути, последовательно и до конца проводит свой основной принцип. Кроме того, самая природа средств, используемых этим языком для понимания всего формального, без поддержки со стороны значимых звуков, привела к более строгому соблюдению и систематическому упорядочению различных формальных соотношений. Наконец, само различие между материальным значением и формальными связями предстает перед духом в более явном виде, если язык в том виде, в каком он воспринимается на слух, содержит только материально значимые звуки, а выражение формальных связей зависит лишь от позиции и упорядоченности звуков. Этим почти не знающим исключений незвуковым обозначением формальных связей китайский язык отличается от всех остальных известных языков, насколько это допустимо в рамках общей для всех языков единой внутренней формы. Это становится наиболее очевидным, когда делается попытка втиснуть какую-либо из его частей в форму других языков, как это сделал один из лучших знатоков китайского Абель-Ремюза, предложивший полную схему китайского склонения *. Вполне понятно, что каждый язык должен обладать средствами различения разнообразных связей, в которые вступает имя. Но отнюдь не всегда можно рассматривать последние как падежи в собственном смысле этого слова. Китайский язык совершенно ничего не выигрывает под таким углом зрения. Его преимущества, напротив, как весьма правильно отмечает и Ремюза в том же месте, заключаются в отличиях его системы от других языков, хотя тем самым он и лишает себя многочисленных других преимуществ и, во всяком случае, как язык и орудие духа уступает санскритским и семитским языкам. Однако отсутствие звукового обозначения формальных связей нельзя рассматривать обособленно. Необходимо в то же время, а может быть, даже прежде всего, обратить внимание на то обратное воздействие, которое такое отсутствие неизбежно оказывает на дух, вынуждая его выражать эти связи более тонким путем — посредством соединения слов, при этом, собственно, даже не воплощая связи в словосочетаниях, но поистине обнаруживая их в последних. Поэтому как бы парадоксально это ни звучало, но я все же считаю достоверным, что в китайском как раз кажущееся отсутствие какой бы то ни было грамматики благотворно действует на национальный дух, повышая остроту восприятия формальной целостности речи, в то время как языки, пытающиеся обозначить грамматические отношения, но не преуспевающие в этом, напротив, скорее усыпляют дух и затемняют грамматическое сознание, смешивая материально и формально значимые элементы.
Такое своеобразие строения китайского языка восходит, по всей вероятности, к звуковому своеобразию, которое было присуще языку народа в древнейшие времена, к привычке при произношении четко отделять друг от друга слоги и к недостатку подвижности, с которой один тон видоизменяет другой. Таким образом, при объяснении духовной специфики внутренней формы языка основой является именно такое чувственное своеобразие, поскольку каждый язык может исходить только из неразвитой народной речи. Поэтому, когда при посредстве ищущего и находчивого сознания нации, при посредстве ее острого, живого и преобладающего над фантазией разума китайский язык подвергался философской и научной обработке, эта обработка могла пойти только по пути, выбранному уже ранее, то есть сохранить обособленность тонов в том виде, в каком она возникла в народной речи, но установить и точно различить все то, что было необходимо для ясной передачи мысли при более культурном использовании языка, избавленном от интонации и мимики, которые служат вспомогательными средствами для понимания. Что такая обработка китайского языка осуществилась очень рано, подтверждается исторически и доказывается также неоспоримыми, хотя и немногочисленными следами художественных изображений в китайском письме.
Можно, по-видимому, утверждать, что, когда дух начинает свой подъем к научному мышлению, а язык начинает подвергаться обработке в том же направлении, идеографическое письмо вообще не может более сохраняться. Для китайцев это должно было быть верно вдвойне. Различение артикуляций звука привело бы их, как и все другие народы, к алфавитному письму. Однако можно объяснить, почему изобретение письма у них не пошло по этому пути. Так как разговорный язык никогда не сливал тоны друг с другом, их раздельное обозначение было менее необходимым. Как ухо воспринимало звуковые монограммы, так эти монограммы переносиЛись и на письмо. Исходя из Идеографического письма, но не Приближаясь к алфавитному, была создана искусная, произвольно построенная система знаков, из которых отдельные знаки могли находиться во взаимной связи, но всегда только в идеальной и никогда в фонетической. И поскольку ориентация на разум в нации и в языке преобладала над любовью к звуковым чередованиям, постольку эти знаки в большей мере служили обозначениями понятий, нежели звуков, с той лишь оговоркой, что каждому знаку все же всегда соответствует определенное слово, так как понятие только в слове находит свое завершение.
Итак, среди всех известных нам языков китайский и санскрит образуют два четких конечных пункта, сходных между собой не приспособленностью к духовному развитию, но лишь внутренней последовательностью и совершенной логичностью своих систем. Семитские языки нельзя рассматривать как занимающие промежуточное положение между ними. В соответствии с их решительной склонностью к флексии они относятся к одному классу с санскритскими. Напротив, все остальные языки можно считать находящимися посредине, то есть между двумя указанными конечными пунктами, так как все они либо склоняются к китайскому способу, при котором слова лишены их грамматических показателей, либо к прочному присоединению звуков, служащих для обозначения последних. Даже инкорпорирующие языки, такие, как мексиканский, находятся в том же положении, ибо инкорпорация не может выразить всех отношений, и когда ее оказывается недостаточно, они вынуждены прибегать к помощи частиц, которые могут быть либо присоединены, либо оставаться обособленными. Однако кроме этих негативных свойств — неабсолютного отсутствия любых грамматических показателей и отсутствия флексии,— все эти сильно отличающиеся друг от друга языки не имеют между собой ничего общего и потому могут быть объединены в один класс лишь на совершенно неопределенных основаниях.
Здесь можно поставить вопрос, не должно ли существовать в процессе формирования языков (не в рамках одной языковой семьи, а вообще) ступенчатого подъема на все более совершенные стадии? В ответ на этот вопрос можно было действительно предположить, что в различные эпохи существования человечества бывают представлены лишь последовательные языковые образования, находящиеся на различных ступенях развития, каждая из которых предполагает и обусловливает возникновение последующей. В таком случае китайский был бы самым древним, а санскрит — самым юным языком, и время могло донести до нас формы из разных эпох. Выше я уже достаточно подробно излагал свое мнение (как один из главных моментов в моих воззрениях на язык) о том, что если основываться лишь на рассмотрении понятий, то самый совершенный язык не обязательно является самым поздним. Надежных исторических свидетельств в пользу этого у нас нет; однако в одном из следующих разделов этой работы я постараюсь точнее определить этот момент на примере фактического возникновения и смешения языков. Однако и без обращения к реально происходившим событиям можно задать вопрос: соотносятся ли упомянутые выше промежуточные языки между собой, в соответствии со своим строением, как стадии подобного ступенчатого подъема или же различия между ними не позволяют применить к ним столь простую мерку? С одной стороны, кажется, что действительно имеет место первое. Если, к примеру, бирманский язык для большинства грамматических отношений обладает реальными звуковыми обозначениями в виде частиц, на стыке которых друг с другом либо со знаменательными словами, однако, не происходит никаких фонетических изменений, тогда как американские языки, как я продемонстрировал выше, связывают между собой сокращенные элементы и придают возникающему таким образом слову определенное фонетическое единство, то последние, видимо, ближе к языкам с настоящей флексией Однако, с другой стороны, при сравнении опять-таки бирманского языка с собственно малайским мы видим, что хотя второй имеет гораздо больше обозначений для тех отношений, для которых в первом наблюдается полное отсутствие таких обозначений, как и в китайском, но все же и малайский язык при присоединении своих аффиксов заботливо сохраняет их звуковую форму, как и звуковую форму знаменательных слов; поэтому нам затруднительно отдать предпочтение какому- либо из этих двух языков, хотя при других способах оценки мы, без сомнения, должны будем отдать его малайскому языку.
Итак, мы видим, что было бы односторонним определять стадии развития языков подобным образом и на основании подобных критериев. Это вполне понятно. Если в предыдущих наблюдениях какая-то одна языковая форма была по праву признана единственно закономерной, то преимущество ее основывается лишь на том, что в результате счастливого сочетания богатого и тонкого органического начала с живой силой языкового сознания врожденная языковая способность, физически и духовно присущая человеку, воплощается в звуке в совершенном и неискаженном виде. Языковое строение, формирующееся при столь благоприятных обстоятельствах, впоследствии предстает как возникшее на основе правильной и энергичной интуиции в том, что касается соотношения речи и мышления и взаимосвязи всех частей языка. И действительно, истинно закономерное языковое строение возможно лишь там, где оно пронизывается светом такой интуиции, подобной животворному пламени. Без действующего изнутри принципа, при всего лишь механическом постепенном движении такое строение остается недостижимым. Но, хотя столь удачное стечение обстоятельств встречается не везде, все же все народы при формировании своих языков подвержены одной и той же тенденции: все стремятся к истинному, естественному и, следовательно, высшему. Это само по себе и без их участия оказывает воздействие на образующийся в среде того или иного народа язык, и не бывает такого, чтобы нация как бы с умыслом обозначала, например, лишь материальные значения, но отказывала бы в звуковом выражении грамматическим отношениям. В силу того что формирование языка, который, если повторить здесь уже использованное выше высказывание, человек не столько строит, сколько с неким радостным удивлением обнаруживает самостоятельно развивающимся, обусловлено той обстановкой, которая сопровождает его возникновение, язык не всегда достигает искомых целей, но оказывается во власти ограничений, лежащих вне его самого. Однако необходимость, несмотря на это, удовлетворять универсальным требованиям, предъявляемым к языку, заставляет его по возможности преодолевать эти ограничения и стремиться к надлежащей форме. Так возникает конкретная форма различных человеческих языков, включающая в себя — поскольку она отклоняется от закономерного строения — всегда одновременно две части: негативную, обусловленную ограничениями, наложенными в момент формирования, и позитивную, побуждающую несовершенное устройство стремиться к универсальной цели. Если говорить только о негативной части, то здесь можно было бы думать о ступенчатом подъеме к той стадии, на которой в полной мере проявилась бы творческая сила языка. Однако совсем не так просто обстоит дело с позитивной частью, в которой даже несовершенные языки часто обнаруживают весьма искусное индивидуальное строение. Поскольку здесь в большей или меньшей степени представлены как совпадения, так и отличия от закономерного строения, часто приходится удовлетворяться лишь сравнительной оценкой преимуществ и недостатков. При таком, если можно так выразиться, аномальном способе речеобразования часто одному фрагменту языка отдается определенное предпочтение перед другими, и как раз в этом нередко и состоят характерные особенности отдельных языков. При этом, естественно, совсем не остается места для истинной чистоты правильного принципа, ибо последний требует равномерного участия всех сфер и фрагментов языка, и если бы он смог по-настоящему охватить один фрагмент, он сам по себе распространился бы и на все остальные. Таким образом, общей характерной особенностью всех этих языков является недостаток внутренней последовательности. Даже в китайском языке она полностью не соблюдается, поскольку и этот язык в нарушение своего принципа порядка слов вынужден в некоторых, хотя и немногочисленных, случаях обращаться за помощью к частицам.
Если несовершенным языкам и недостает истинного единства принципа, который равномерно пронизывал бы их изнутри, все же из описанного здесь вытекает, что каждый такой язык тем не менее обладает прочно взаимосвязанными элементами и единством, вытекающим пусть не всегда из общей природы языка, но из своей особой индивидуальности. Никакой язык не был бы вообще мыслим без единства формы, и в процессе речи люди неизбежно скрепляют свой язык в такое единство. Это происходит всегда, когда язык изнутри либо извне пополняется новыми элементами, ибо в соответствии с глубочайшими принципами своей природы язык сплетает прочную сеть аналогий, в которой чужеродный элемент может закрепиться, лишь заняв определенную ячейку.
Изложенные здесь наблюдения, с одной стороны, показывают, какое многообразие различных строений характеризует человеческие языки, а с другой стороны — заставляют отказаться от мысли о возможности исчерпывающей классификации последних. Подобная классификация может быть осуществима, если она проводится с определенными целями и при выборе отдельных явлений в качестве оснований для подразделения языков, но наталкивается на непреодолимые трудности, если при более глубоком исследовании ставится задача подразделения языков также и в соответствии с их наиболее существенными признаками и их внутренней взаимосвязью с духовной индивидуальностью наций. Установление сколько- нибудь полной системы языковых взаимосвязей и различий, даже если бы ему не препятствовали только что названные трудности общего порядка, все же было бы невозможным при современном состоянии языкознания. Такой работе неизбежно должно бы было предшествовать значительное число исследований, до сих пор еще не осуществленных. Я уверен, что правильное проникновение в природу языка требует гораздо более продолжительных и углубленных исследований, чем те, которые до сих пор посвящались большинству языков.
Однако и среди неродственных языков, и в моментах, самым тесным образом связанных с духовной ориентацией, обнаруживаются различия, на основании которых как будто бы можно постулировать несколько действительно различных классов. Выше (см. § 34) я говорил о важности придания глаголу обозначений, формально характеризующих его истинную функцию. По этому признаку существуют различия между языками, которые по всем другим своим признакам, казалось бы, относятся к одной и той же стадии. Естественно, что партикульные языки (так можно назвать те языки, которые хотя и обозначают грамматические отношения слогами или словами, но либо вовсе не соединяют последние со знаменательными словами, либо же соединяют весьма слабым и легко расторжимым способом) не проводят коренного различия между именем и глаголом. Если они и имеют обозначения для отдельных разновидностей первого, то лишь относительно к определенным понятиям и в определенных случаях, но не в смысле последовательного грамматического разграничения. В таких языках поэтому нередко каждое слово может быть превращено в глагол и, напротив, почти каждая глагольная флексия одновременно может выступать как причастие. Но языки, которые в этом отношении сходны друг с другом, в свою очередь могут различаться тем, что одни вовсе не снабжают глагол особым выражением, которое характеризовало бы присущую ему функцию скрепления предложения, а другие делают это по меньшей мере путем присоединения к глаголу сокращенных или видоизмененных местоимений, тем самым сохраняя различие между местоимением и глагольным лицом, о чем уже не раз говорилось выше. К первым относятся, например, бирманский язык (насколько я могу о нем судить), кроме того, сиамский, маньчжурский и монгольский (поскольку в этих языках местоимения не сокращаются до аффиксов), языки южных островов и большинство остальных малайских языков западного архипелага; ко вторым относятся мексиканский, делаварский и другие американские языки. Благодаря тому, что мексиканский язык присоединяет к глаголу управляемое и управляющее местоимения, иногда в конкретном, иногда в общем значении, он действительно более одухотворенно выражает свойственную только глаголу функцию, направленную на остальные главные члены предложения. В языках первого типа субъект и пре-. дикат могут быть связаны только так, что глагольная функция оказывается выраженной лишь посредством добавления глагола ‘быть’. Чаще всего, однако, оказывается, что и последний явно не выражен; то, что в языках этого типа называется глаголом, оказывается всего лишь причастием или глагольным именем и вполне может быть использовано как таковое, даже если при этом остаются обозначенными род глагола, время и наклонение. Под наклонением во всех этих языках понимаются лишь случаи применения понятий желания, опасения, возможности, долженствования и т. д. Чистое сослагательное наклонение этим языкам, как правило, чуждо. Выражаемое сослагательным наклонением неопределенное и зависимое установление, лишенное дополнительного материального значения, не может быть надлежащим образом обозначено в языках, не имеющих формального выражения для простого актуального полагания. С этим так называемым глаголом затем поступают более или менее аккуратно и объединяют его в словесное единство. Описанное здесь различие в точности совпадает с тем, которое имеет место при превращении глагола в описательный оборот либо при употреблении его в качестве живого единства. Первое есть в большей степени логически упорядоченная процедура, второе — чувственно-образная, и думается, что если проникнуть в своеобразие этих языков, то можно будет узнать, что происходит с духовным развитием народов, языкам которых свойственна только описательная процедура. Другие языки, как, например, языки с закономерным устройством, пользуются обеими процедурами в зависимости от различных обстоятельств. По своей природе язык не может отказаться от чувственнообразного выражения глагольной функции без большого ущерба для себя. На самом деле даже у языков, которые, в чем надо чистосердечно признаться, страдают реальным отсутствием настоящего глагола, ущерб этот частично возмещается тем, что у большинства глаголов глагольная природа заключена уже в самом значении, и потому формальный недостаток компенсируется материально. Если же, как, например, в китайском языке, оказывается, что слова, которые могли бы совмещать обе функции — именную и глагольную,— в ходе употребления закрепляются только в одной из них или же указывают на свое глагольное либо именное значение посредством интонации, то это значит, что язык хотя и иным путем, но добился правильных результатов.
Среди всех языков, с которыми я знаком, ни в одном нет столь бедного формального обозначения глагольной функции, как в бирманском [74]. Кэри специально отмечает в своей грамматике, что в бир1 Сами бирманцы называют себя Mranma, но слово это обычно пишут Мгащт
манском языке глаголы употребляются почти исключительно в виде причастных форм; он добавляет, что этого достаточно для обозначения любого понятия, которое должно было бы быть выражено глаголом. В другом месте он вообще отрицает наличие в бирманском языке каких бы то ни было глаголов L Но эта особенность становится совершенно понятной, если рассматривать ее во взаимосвязи с остальными характеристиками строения бирманского языка.
Корни бирманских слов никак не изменяются в результате присоединения грамматических слогов. Единственные изменения букв в этом языке — это превращение начальной придыхательной буквы в непридыхательную при ее редупликации, а также, в случае объединения двух односложных корней в одно слово или в случае словесного повтора — переход глухого начального согласного второго компонента в звонкий непридыхательный. В тамильском 2 языке также звуки k, t (как лингвальный, так и дентальный t) и р в середине слова переходят в g, d и Ь. Различие состоит лишь в том, что в тамильском согласный остается глухим, если он находится в середине слова в удвоенном виде, тогда как в бирманском озвончение происходит и в том случае, если первый из корней заканчивается согласным. Бирманский, таким образом, за счет большей изменчивости присоединяемого согласного достигает большего словесного единства 3.
Строение бирманского слова основывается (за исключением местоимений и грамматических частиц) на односложных корневых словах и образованных из них словосложениях. Среди корневых слов можно выделить два класса. Слова одного из них выражают действия и признаки, относясь, таким образом, ко многим предметам. Слова другого класса — это названия отдельных предметов, живых существ или безжизненных вещей. Итак, глагол, прилагательное и существительное различаются здесь в соответствии со значением корневых слов. Указанное различие этих слов заключено лишь в их значении, но не в форме: ё ‘быть прохладным, остывать’, кй ‘окружать, связывать, помогать’, та ‘быть твердым, сильным, здоровым’ ничем не отличаются по оформлению от слов 1ё ‘ветер’, гё (в произношении уё *) ‘вода’, 1й ‘человек’.
Кэри объединил корневые слова, обозначающие признаки и действия, в особый алфавитный список, приложенный к его грамматике, поступив с ними как с санскритскими корнями. С одной стороны, их действительно можно сравнить с последними: в своей исходной форме они не принадлежат какой-либо одной части речи и выступают в речи только вместе с грамматическими частицами, которые и придают им значение определенных частей речи. От них также образуется большое количество производных слов, что естественным образом вытекает из характера обозначаемых ими понятий. Но более пристальное наблюдение показывает, что они имеют совершенно не ту природу, какую имеют санскритские корни, поскольку в соответствии с главным грамматическим принципом языка корневые слова и грамматические частицы могут лишь ставиться рядом, не образуя слитного словесного целого, и потому не существует сочетаний чистых деривационных слогов с корневыми звуками. Таким образом, в речи корневые слова выступают не как неотделимые части связанных словоформ, а действительно в совершенно неизменном виде и нет необходимости в искусственном выделении их из больших, слитных форм. Деривация из таких корневых слов также не есть настоящая деривация, но простое словосложение. Наконец, существительные по большей части ничем от них не отличаются и чаще всего не могут быть от них произведены. В санскрите, по меньшей мере за исключением редких случаев, форма имен отличается от корневой формы, хотя справедливо и то, что невозможно вывести все имена из корней посредством суффиксов unadi. Так называемые бирманские корни поэтому ведут себя, собственно, как китайские слова, обнаруживая при этом, однако, в согласии со всем строением языка, некоторое приближение к санскритским корням. Очень часто такой „корень" без всякого видоизменения имеет также и значение существительного, в котором с большей или меньшей ясностью прослеживается его исходное глагольное значение. Так, mai значит 'быть черным, угрожать, пугать’ и ‘растение индиго’, пё— ‘оставаться, продолжаться’ и ‘солнце’, paun — ‘приводить к усилению’, отсюда ‘закладывать’ и ‘ляжка, задняя нога животных’. Видоизменение корня и обозначение грамматической категории посредством деривационного слога я нашел только в од- ном-единственном случае; этот случай, по меньшей мере внешне, отличается от обычного словосложения. А именно: посредством префиксации а от корня производятся существительные, а согласно Хоу („Voc.", S. 20) — также и прилагательные: a-cha ‘еда, пища’ от cha ‘есть’; a-myak (a-myet Н.) ‘зло, досада’ от myak ‘сердиться, злиться’; а-рап: ‘утомительное занятие’ от pan: ‘дышать с трудом’; chang (chi) ‘расставлять по порядку’ и a-chang ‘порядок, метод’. Однако это префиксальное а снова отбрасывается, если существительное выступает в качестве одного из последних членов словосложения. Но подобное опущение, как мы увидим ниже на примере ата, встречается также и в тех случаях, когда а вовсе не является деривационным слогом. Есть также существительные, которые без изменения значения то имеют данный префикс, то обходятся без него. Так, приведенное выше paun ‘ляжка’ может иногда звучать и как apaun. Поэтому такое а нельзя приравнять к настоящему деривационному слогу.
В словосложениях объединяются иногда два слова, обозначающих признак или действие (корни, по Кэри), иногда два имени, иногда, наконец, одно имя с одним таким корнем. Первый способ часто используется для передачи глагольного наклонения, например для передачи оптатива путем соединения какого-либо глагольного понятия с глаголом ‘желать*. Но бывает, что два корня объединяются просто с целью модификации смысла, и тогда последний из них едва ли привносит какой бы то ни было, пусть даже незначительный, оттенок значения; иногда исходя из значения отдельных корней нельзя даже угадать причину сложения. Так, слова pan, pan-kra: и pan-kwa значат ‘требовать разрешения, просить’; kra: (kya:) означает ‘получать или передавать известие’, а также ‘быть отделенным’, kwa — ‘отделяться, разделяться после предшествовавшей этому связи*. В других сложениях общий смысл лучше объясним: так, prach-hma: значит ‘грешить против чего-л., преступать’, а поодиночке компоненты означают: prach (prich)— ‘бросать куда-л.’, hma: — ‘блуждать, быть на ложном пути’, а также собственно ‘грешить’. Здесь, таким образом, сложение служит для усиления понятия. Аналогичных случаев много, и они отчетливо показывают, что этому языку свойственно наряду с простым и потому односложным корнем образовывать двусоставный и потому двусложный глагол без сколько-нибудь существенного изменения значения, и при этом так, что присоединяемый корень либо всего лишь чуть иначе передает то же значение, что и первый, либо вообще просто повторяет его, либо же, наконец, привносит совершенно общее понятие х.
К этому явлению, важному для языкового строения вообще, я еще вернусь ниже. Некоторые из таких корней, хотя могут выступать и в качестве первых компонентов сложения, никогда не используются самостоятельно. Таков, к примеру, корень tun*, всегда выступающий вместе с wap (wet), притом что оба корня имеют значение всего сложения в целом, то есть ‘почтительно кланяться’. Можно сказать и с обратным порядком компонентов, wap-tun*, но только с усилением смысла: ‘ползать по земле, лежать ничком’. Иногда, кроме того, корни могут участвовать в сложениях таким образом, что лишь часть их значения сохраняется, и остается без внимания тот факт, что остаток этого значения вступает в противоречие с другим членом сложения. Так, согласно определенному свидетельству Джадсона, hchwat ‘быть очень белым’ применяется также для усиления значения слов, обозначающих другие цвета. Наконец, о том, как сильно сложение влияет на отдельное слово, можно судить также и по замечанию Джадсона относительно приведенного выше слова hchaun; он пишет, что последнее иногда, в зависимости от сочетания, в котором оно находится, приобретает особое значение (a specific meaning).
Если имена сочетаются с корнями, последние обычно ставятся после первых: lak-tat (let-tat Н.) ‘художник, изготовитель’, из lak (let Н.) ‘рука’ и tat ‘быть искусным в чем-либо, понимать что- либо’. Такие сложения, следовательно, сходны с санскритскими композитами типа dharmawid, в которых глагольный корень в качестве последнего члена прибавляется к имени. Но часто в этих сложениях корень имеет только адъективное значение, и получающееся словосочетание является композитом только постольку, поскольку бирманский язык считает таковым всякое прилагательное, связанное с существительным: nwa:-kaun ‘корова хорошая’ (точнее: ‘быть хорошей’). Сложением такого рода в более точном смысле этого слова является lu-chu ‘толпа людей*, из 1й ‘человек’ и chu ‘собираться’. Среди сложений имен друг с другом имеются такие случаи, когда последний член настолько удаляется от своего первоначального значения, что превращается в суффикс с абстрактным смыслом. Так, ата ‘женщина, мать* х, будучи сокращенным до та в результате отбрасывания а, придает первому члену сложения значение чего-то большого, наиболее важного, самого существенного: tak (tet) ‘весло’, но tak-ma, ‘самое главное весло, рулевое весло’.
Между именем и глаголом в бирманском языке нет основополагающего различия. Такое различие появляется только в речи и вводится путем присоединяемых к слову частиц; но здесь нельзя, как в санскрите, опознать имя по определенным деривационным слогам, и представление об основной форме, стоящей между корнем и склоняемым именем, в бирманском полностью отсутствует. Единственным исключением являются упомянутые выше существительные, образованные при помощи префикса а. Все грамматическое словообразование существительных и прилагательных сводится к четкому словосложению, при котором последний член добавляет к значению первого более абстрактный компонент, вне зависимости от того, является ли первый член корнем или именем. В первом случае корни превращаются в имена, в последнем несколько имен объединяются в одно понятие, как бы в один класс. Бросается в глаза, что последний член таких сложений нельзя назвать собственно аффиксом, хотя в бирманской грамматике он всегда носит это название. Настоящий аффикс посредством звукового воздействия на словесное единство указывает на то, что он переносит значимую часть слова в какую-либо определенную категорию, не добавляя к нему при этом ничего материального. Там же, где, как в данном случае, подобное звуковое воздействие отсутствует, этот перенос не находит символического выражения в звуке, и говорящий вынужден искать его в значении так называемого аффикса или извлекать из сложившихся языковых норм. Это отличие необходимо сохранять в поле зрения при оценке бирманского языка в целом. Он выражает все или же большую часть того, что может быть обозначено при помощи флексии, но в нем полностью отсутствует то символическое выражение, посредством которого форма переходит в язык и вновь возвращается из него в область духа. Поэтому в грамматике Кэри под заглавием „Образование имен" сведены воедино самые различные случаи: производные имена, чистые сложения, деепричастия, причастия и т. д.; и это объединение нельзя, собственно, порицать, так как во всех этих случаях слова посредством так называемого аффикса скрепляются в одно понятие, а в той мере, в какой язык обладает словесным единством, также и в одно слово. Нельзя также отрицать, что постоянное употребление этих сложений в сознании говорящих сближает последние их члены с настоящими аффиксами, особенно когда так называемые аффиксы, как действительно иногда бывает в бирманском языке, вовсе не имеют самостоятельного значения или, будучи употреблены отдельно, напоминают лишь весьма отдаленно или вовсе не напоминают по значению свои аффигируе- мые варианты. Оба эти случая, из которых, однако, последний не всегда можно оценить с полной определенностью (ибо соединения идей могут быть весьма разнообразны), нередко встречаются в языке, как это видно из просмотра словаря, хотя это и не самые частые случаи. Склонность к сложению или аффиксации сказывается и в том, что, как мы уже видели выше, значительное количество корней и имен никогда не используется самостоятельно, вне словосложений,— ситуация, встречающаяся и в других языках, в частности в санскрите. Один из разнообразно применяемых аффиксов, всегда влекущих за собой модификацию корня, то есть глагола, в имя,— это hkyan:[75]. Он сообщает сложению абстрактное значение состояния, обозначенного глаголом, значение действия, мыслимого как предмет: che ‘посылать’, che-hkyan: (che-gyen:) ‘послание’. В самостоятельном виде hkyan: означает ‘сверлить, прокалывать, проникать’; между этим значением и значением данного слова в качестве аффикса нельзя обнаружить никакой взаимосвязи. Но нет сомнения в том, что эти современные конкретные значения восходят к первоначальным, но впоследствии утерянным, более общим значениям. Все остальные аффиксы, образующие имена, насколько я могу их обозреть, имеют более частный характер.
Особенности прилагательного объясняются только исходя из словосложения, и благодаря этому с очевидностью можно заключить, что язык в сфере грамматики действует всегда с оглядкой на это явление. Само по себе прилагательное не может быть ничем, кроме корня. Свою грамматическую характеристику оно получает только в сложении с существительным либо в абсолютной позиции, где оно, как и имена, получает префикс а. При соединении с существительным прилагательное может предшествовать или следовать за вим, но в первом случае должно быть связано с ним посредством соединительной частицы (thang или thau). Причину этого различия, я полагаю, можно найти в самой природе сложения. В соответствии с природой сложения последний член должен иметь более общий характер и обладать возможностью вбирать в себя значение первого. Но при соединении прилагательного с существительным больший объем значения имеет первое, в связи с чем оно и требует добавления, соответствующего своей природе, чтобы сочетаться с существительным. Этой цели служат соединительные частицы, о которых я буду говорить подробнее ниже. При этом все сочетание означает, например, не столько ‘хороший человек’, сколько ‘хорошим являющийся человек’ или ‘человек, который хорош’, причем в бирманском эти понятия следуют друг за другом в обратном порядке (‘хороший, который, человек’). Так называемое прилагательное, следовательно, ведет себя точно так же, как глагол; например, если сочетание kaun:-thang-lti значит ‘хороший человек’, то стоящие отдельно два первых элемента этого композита означают ‘он хорош’. Это с еще большей убедительностью подтверждается тем, что подобным же способом существительному вместо прилагательного можно предпослать полноценный глагол, даже снабженный управляемым словом; выражение ‘летящая в небе птица’ при бирманском порядке слов звучит ‘небо в лететь (соединительная частица) птица’. При постпозиции прилагательного расположение понятий совпадает с теми сложениями, в которых занимающий конечную позицию корень, как, например, ‘обладать’, ‘взвешивать’, ‘заслуживать’, образует вместе с другими словами имена* модифицированные значением последних.
Б речевом потоке взаимные связи слов обозначаются частицами.
Поэтому понятно, отчего последние различны при имени и при глаголе. Однако дело не всегда обстоит так, и потому имя и глагол оказываются еще более объединенными в рамках одной и той же категории. Соединительная частица thang одновременно является настоящим показателем номинатива и также образует глагольный индикатив. В обеих этих функциях она используется, например, в коротком предложении na-thang pru-thang ‘я делаю’. Очевидно, что здесь в основе словоупотребления лежит другой принцип, нежели обычное значение грамматических форм, и мы в дальнейшем попытаемся его сформулировать. Но та же самая частица приводится и в качестве окончания инструменталиса и в этой функции, используется в следующем выражении: lu-tat-thang hchauk-thang-im ‘искусным человеком построенный дом’. Первое из этих двух слов содержит сложение слов ‘человек’ и ‘искусный’, за которым следует предполагаемый показатель инструменталиса. Во втором представлен корень ‘строить’, здесь — в смысле ‘быть построенным’, присоединенный посредством соединительной частицы thang к существительному im (ieng Н.) ‘дом’ тем же способом, какой был указан выше для прилагательных. Мне кажется весьма сомнительным, чтобы частица thang действительно имела бы исходное значение инструменталиса; скорее, оно было позднее привнесено грамматической теорией, ибо первоначально в первом из приведенных слов заключалось просто понятие об искусном человеке и на долю слушателя выпадало домыслить ту связь, в которую оно вступало со вторым словом. Аналогичным образом для thang приводится также значение показателя генитива. Если взять большое количество частиц, которые как будто бы выражают падежные отношения имени, то становится ясно видно, что грамматисты пали, которым бирманский язык вообще обязан своим научным упорядочением и терминологизацией, приложили много сил, чтобы распределить эти частицы между восемью падежами, представленными в санскрите и в их языке, и построить систему склонения. Но склонение в точном смысле этого слова чуждо бирманскому языку, использующему так называемые падежные окончания лишь в зависимости от значения частиц, без какой бы то ни было связи со звучанием имени. Каждый падеж выражается несколькими частицами, каждая из которых в свою очередь отражает собственные нюансы падежного значения. Некоторые частицы не умещаются в схему склонения, установленную Кэри, и выделяются им особо. К некоторым из этих падежных показателей могут также присоединяться, иногда спереди, иногда сзади, другие, уточняющие смысл падежного отношения. В любом случае частицы всегда следуют за именем, и между ними и именем стоят показатели рода и множественного числа, если они вообще имеются. Показатель множественного числа, как и все падежные показатели, обслуживает также и местоимение, а специальных местоимений ‘мы’, ‘вы’, ‘они’ не существует. Таким образом, язык распределяет все по степени значимости, не связывает ничего посредством звука и тем самым явно отталкивается от естественного и исходного стремления внутреннего языкового сознания к формированию из рода, числа й падежа единых звуковых модификаций материально значимого слова. Между тем первоначальное значение можно выявить лишь у немногих падежных показателей; даже для показателя множественного числа to (do Н.) это можно сделать, только попытавшись вывести его, пренебрегая акцентом, из глагола to: ‘увеличить, добавлять’. Личные местоимения всегда выступают только в самостоятельном виде и никогда не служат аффиксами даже в сокращенной либо видоизмененной форме.
Глагол, если рассматривать только само корневое слово, распознается лишь по своему материальному значению. Управляющее местоимение всегда стоит перед ним, и уже поэтому ясно, что оно не является глагольной формой, поскольку оно абсолютно обособленно от глагольных частиц, всегда следующих за корневым словом. Все наличествующие в языке глагольные формы основываются исключительно на этих частицах, передающих множественное число (когда оно представлено), наклонение и время. Такая глагольная форма неизменна для всех трех лиц, и поэтому самая простая трактовка глагола и даже всего синтаксиса сводится к тому, что корень в своей глагольной форме представляет собой причастие, связанное с независимо стоящим субъектом посредством мысленно добавляемого глагола ‘быть’. Последний, правда, представлен и в явном виде, но, как кажется, редко принимает участие в обычном глагольном выражении.
Если мы теперь вернемся к глагольной форме, то должны будем отметить, что показатель множественного числа присоединяется непосредственно к корневому слову или к той части, которая образует с последним одно неразрывное целое. Примечательно, однако (и может рассматриваться как отличительный признак глагола), то, что показатель множественного числа при спряжении совершенно отличен от аналогичного показателя при склонении. Всегда присутствующий односложный показатель множественного числа kra (kya) обычно, хотя и не всегда, принимает после себя еще второй показатель, кип, родственный слову акип ‘полный, совершенный’ \ и в этом также проявляется двойное своеобразие языка, обозначающего грамматические отношения посредством сложения и при этом стремящегося еще более усилить выражение путем добавления еще одного слова там, где было бы достаточно уже одного добавления. Случай этот замечателен еще и тем, что здесь к слову, утерявшему первоначальное значение и превратившемуся в аффикс, добавляется другое слово, значение которого известно.
Наклонения, как уже упоминалось выше, образуются чаще всего путем соединения корней общего и конкретного значения. В результате, будучи ориентированными только на материальную значимость, они полностью выходят за логические пределы глагольной формы, и даже их число трудно установить. Показатели времени следуют за ними, присоединяясь, за редкими исключениями, прямо к глаголу; но расположение показателя множественного числа зависит от прочности соединения конкретного корня с корнем, обозначающим наклонение, по поводу чего языковое сознание народа, по-видимому, обнаруживает двоякую точку зрения. В немногих случаях этот показатель вставляется между обоими корнями, но чаще всего он следует за последним из них. Очевидно, что в первом случае в отношении корней, обозначающих наклонение, в большей степени проявляется некое затемненное ощущение грамматической формы, тогда как во втором случае, напротив, оба корня, объединяя свои значения, как бы сливаются в одно целое корневое слово. В рамках того, что здесь называется наклонением, которое образовано посредством объединения корней, встречаются формы с совершенно различными грамматическими значениями, например каузативные глаголы, образуемые добавлением корня ‘посылать, поручать, приказывать’, или глаголы, значение которых другие языки выражают посредством неотделимых приставок.
Из временных частиц Кэри приводит пять частиц для презенса, три частицы, которые служат одновременно для оформления презенса и претерита, две, оформляющие исключительно последний, а также несколько частиц для футурума. Образуемые при их посредстве глагольные сложения он называет формами глагола, не описывая, однако, различия в употреблении частиц, обозначающих одно и то же время. Однако то, что различие между ними существует, вытекает из его случайного замечания о том, что две из частиц, о которых он говорит, мало отличаются друг от друга по значению. О частице the: Джадсон говорит, что она указывает на то, что действие в настоящий момент все еще продолжается. Кроме упомянутых здесь частиц, существуют еще и другие, например частица, обозначающая полностью завершенное прошедшее время. Эти временные показатели принадлежат, собственно, только индикативу, поскольку сами по себе они не выражают никакого другого наклонения. Некоторые из них, правда, используются и для обозначения императива, который, однако, располагает также и своими собственными частицами или же может выражаться чистым корнем. Некоторые из этих частиц Джадсон называет чисто эвфоническими, или заполняющими. Если заглянуть в словарь, то оказывается, что большинство из них представляют собой настоящие корни, пусть даже с сильно или до неузнаваемости измененным значением, и, следовательно, язык и в этом случае прибегает к значимому словосложению. По воле языка эти частицы явно объединяются в одно слово с корнем, и всю форму мы должны считать композитом. Но это единство не обозначено изменением букв, за исключением отмеченных выше случаев, когда произношение превращает глухие буквы в соответствующие им звонкие непридыхательные. Этого Кэри также эксплицитно не отмечает; но это как будто бы следует из общего характера сформулированного им правила, а также из написаний Хоу, который отмечает это видоизменение для всех слов, используемых подобным образом в качестве частиц, и для примера передает произношение показателя завершенного прошедшего времени ргї: как byi:. Кроме того, я считаю, что при обозначении футурума каузативных глаголов в письменном языке налицо случай стяжения гласных двух таких односложных слов. Каузативный показатель che (корень ‘приказывать’) и частица футурума ап* стягиваются в chinr[76]. Аналогичное явление, как мне кажется, наблюдается в сложной частице футурума linr-mang, а именно — частица 1ё вместе с частицей ап* стягиваются в lim*, после чего добавляется другая частица футурума — mang. Возможно, что в языке представлены и другие такие случаи, но их явно немного: иначе мы бы неизбежно чаще с ними сталкивались. Описанные здесь глагольные формы в свою очередь могут склоняться посредством присоединения падежных показателей, причем падежный показатель подставляется либо непосредственно к корню, либо к сопровождающим его частицам. Хотя это явление и сходно с деепричастиями и причастиями других языков, ниже мы увидим, что бирманский язык весьма своеобразно трактует номинализованные глаголы и глагольные фразы.
От упомянутых здесь частиц наклонений и времен нужно отделять ту частицу, которая оказывает самое существенное влияние на образование глагольных форм, но при этом принадлежит также и имени и играет важную роль в грамматике языка в целом. Уже из сказанного можно догадаться, что я имею в виду разбиравшуюся выше в качестве показателя номинатива частицу thang. Кэри также чувствовал различие между этой частицей и остальными. Ибо, хотя он и приводит ее в качестве первой из частиц, образующих презент- ньщ формы глагола, он все же трактует ее совершенно особенным обрізом, называя ее соединительной частицей (connective increment). Thang в отличие от прочих частиц не изменяет глагола[77]. Более того, она является несущественной для его значения. Однако она указывает, в каком грамматическом смысле должно быть понято слово, к которому она присоединяется, и очерчивает, если можно так выразиться, границы его грамматических форм. Поэтому в системе глагола она относится не к значимым словам, а к словам, обеспечивающим понимание при соединении элементов речи, и полностью подходит под разряд слов, называемых в китайском языке „пустыми". Когда thang сопровождает глагол, она ставится либо непосредственно за корнем, если отсутствуют другие частицы, либо, если они есть, после них. В обоих случаях она может склоняться путем добавления падежных показателей. Здесь, однако, обнаруживается примечательное различие, заключающееся в том, что при именном склонении thang является просто показателем номинатива и пропадает в остальных падежах, тогда как при склонении причастия (ибо только таковым можно считать разбираемую нами здесь глагольную форму) данная частица, напротив, сохраняется во всех формах. Это, по- видимому, свидетельствует о том, что предназначение ее в последнем случае заключается в указании на принадлежность частиц к корню, следовательно — в отграничении причастной формы. Регулярно используется она только в индикативе. Из субъюнктива она исключена полностью, равно как и из императива и из некоторых других наклонений. Согласно Кэри, она служит для связи причастных форм с последующим словом, что совпадает с моим утверждением в той мере, в какой отражает идею об отграничении этих форм от следующих за ними. Если обобщить сказанное выше и связать с употреблением разбираемого слова в системе имени, то становится понятным, что его нельзя объяснить исходя из теории частей речи, а нужно, как в случае с китайскими частицами, обратиться к его первоначальному значению. Таковым же является понятие 'это, так’, и оно действительно отмечается Кэри и Джадсоном (которые, однако, не связывают это значение с употреблением данного слова в качестве соединительной частицы) как указательное местоимение и наречие. В обеих функциях оно входит в качестве первого компонента во многие сложения. Кэри пишет даже, что thang в смысле, близком адвербиальному значению ‘соответствовать, совпадать’ (то есть ‘быть таковым’), принимает участие в сложениях глагольных корней, один из которых, обладая более общим значением, модифицирует смысл другого, но он не включает данное словоупотребление в свой список корней и, к сожалению, не дает примеров на это.значение [78]. Мне кажется, что в том же самом смысле оно употребляется как путеводная нить для понимания. Когда говорящий хочет специально выделить некоторую последовательность слов, будь то существительные или глаголы, он ставит после них слово со значением 'это! так!’ и тем самым обращает внимание слушающего на сказанное, с тем чтобы связать его с последующим или же, если thang стоит в конце предложения, отметить завершение высказывания. К этому случаю не подходит истолкование Кэри частицы thang как связующей предыдущее с последующим, и этим может объясняться его утверждение, что сочетание корня или глагольной формы с thang имеет свойства глагола, если находится в конце предложения [79]. Он считает, что в середине высказывания глагольная форма, снабженная частицей thang, представляет собой причастие или по меньшей мере сочетание, в котором лишь с трудом можно распознать настоящий глагол, а в конце предложения — действительно спрягаемый глагол. Мне такое предположение кажется необоснованным. И в конце предложения thang — всего лишь причастие или, выражаясь точнее, только подобие причастия. Собственно глагольная функция в обеих позициях должна быть восполнена мысленно.
Все же язык располагает другим средством для того, чтобы действительно выразить глагольную функцию. Правда, ни Кэри, ни Джадсон не дают удовлетворительной характеристики этого средства, имеющего сильное сходство с добавляемым служебным глаголом. А именно — если нужно действительно поставить в конце предложения настоящий спрягаемый глагол и исключить всякую связь с последующим, то после корня или глагольной формы вместо thang ставится eng (1 Н.). Таким образом предотвращаются любые недоразумения, для которых могла бы дать повод соединительная природа частицы thang, и последовательность стоящих друг за другом причастий действительно прерывается; pru-eng значит действительно ‘(я и т. д.) делаю’, но уже не ‘я есмь делающий’, pru-pri:-eng — ‘я сделал’, а не ‘я был делающим’. Собственного значения этого словечка не сообщают ни Кэри, ни Джадсон. Последний говорит лишь* что оно равноценно (equivalent) глаголу hri (shi) ‘быть’. При этом, однако, кажется странным, что оно применяется при спряжении самого этого глагола L Согласно Кэри и Хоу, это также падежный показатель генитива: їй-eng ‘человека’. Джадсон такого значения не приводит [80]. Однако эта конечная частица, как уверяет Кэри, редко употребляется в разговоре, да и на письме главным образом встречается в переводах с пали. Последняя особенность объясняется склонностью бирманского к соединению предложения в речи и, напротив, регулярным строением периодов языка — потомка санскрита. Более конкретной причиной того, почему именно переводы с пали обнаруживают склонность к употреблению этого служебного слова, я полагаю, является тот факт, что язык пали при выражении многих времен связывает причастия с глаголом ‘быть’, после чего всегда ставит вспомогательный глагол с некоторыми фонетическими изменениями [81]. Бирманские переводчики могли, следуя оригиналу, искать эквивалент этого вспомогательного глагола и выбрать eng в качестве такового. По этой причине, однако, нельзя считать данное слово не исконно бирманским, заимствованным из пали. Точный перевод палийских вспомогательных форм был невозможен уже потому, что в бирманском глаголе отсутствует обозначение лиц. Особенностью бирманского языка является то, что разбираемая конечная частица может использоваться после всех глагольных форм, кроме футурума. Упомянутая конструкция в пали как будто бы предпочтительно встречается в прошедших временах. Однако вряд ли это объясняется природой частиц футурума, поскольку последние без труда допускают после себя thang. Кэри, обращающий похвальное внимание на различение причастных форм и спрягаемого глагола, замечает, что единственные в этом языке формы, в какой-то степени имеющие вид этой последней части речи,— это повелительная и вопросительная формы 4. Но это кажущееся исключение объясняется лишь тем, что названные формы не могут сочетаться с падежными показателями, с которыми не могут соединяться характерные для них частицы, ибо эти частицы завершают форму и соединительное thang при наличии вопросительных глаголов ставится перед ними с тем, чтобы лучше обозначить их собственную связь с временными частицами.
Свойства, весьма сходные со свойствами рассмотренного выше thang, имеет соединительная частица thau. Но так как здесь для меня важно лишь описать характер языка в целом, я не останавливаюсь на отдельных моментах его сходств и различий. Существуют еще и другие соединительные частицы, которые аналогичным образом, ничего не добавляя к смыслу, приставляются к глагольной форме, вытесняя при этом со своего места частицы thang и thau. Некоторые из них, однако, в других случаях используются как показатели конъюнктива, и лишь в контексте можно определить их конкретное предназначение.
Порядок членов предложения таков, что сначала ставится субъект, затем объект, а в последнюю очередь глагол: „бог землю создал"; „король своему генералу сказал"; „он мне дал". Очевидно, что позиция глагола в этой конструкции не естественная, ибо в последовательности идей данная часть речи помещается между субъектом и объектом. Но в бирманском такая позиция объясняется тем, что глагол, собственно, представляет собой всего лишь причастие, которое само по своей природе требует некоего завершения и к тому же заключает в себе частицу, назначением которой является соединение с чем-либо последующим. Таким образом, эта глагольная форма, не образуя предложения, подобно настоящему глаголу, вбирает в себя все предыдущее и переносит его в последующее. Кэри замечает, что благодаря этим формам язык по мере надобности может вплетать предложения друг в друга, не доходя при этом до конца; он добавляет, что такой стиль в высшей степени характерен для всех чисто бирманских произведений. И чем дальше отодвигается заключительный момент разворачивающегося в виде взаимосплетен- ных предложений рассуждения, тем более тщательно язык должен заканчивать каждое отдельное предложение подчиненным этой цели словом. Эта форма пронизывает и весь язык в целом, отчего определение всегда предшествует определяемому. Таким образом, говорится не рыба находится в воде; пастух идете коровами; я ем рис, сваренный с маслом, но: в воде рыба находится; с коровами пастух идет; я с рисом сваренным масло ем. С этой же целью в конце каждого вводного предложения всегда ставится слово, к которому уже более не требуется никакого определения. Далее, более общее определение регулярно предшествует более частному. Это особенно ясно видно в переводах с других языков. Если в английской библии в Евангелии от Иоанна (21,2) говорится: and Nathanael of Cana in Galilee („и Нафанаил из Каны Галилейской"), то в бирманском переводе порядок слов изменяется и говорится: „Галилеи области Каны города выходец Нафанаил".
Другой способ объединения нескольких предложений заключается в превращении их в части сложения, в котором каждое предложение становится прилагательным, предшествующим существительному. В выражении „Я хвалю господа, который создал все сущее, который свободен от греха, и т. д.“ каждое из многочисленных подчиненных предложений посредством уже описанного выше в этой функции слова thau связывается с существительным, которое при этом ставится после последнего из них. Таким образом, все подчиненные предложения помещаются впереди и рассматриваются как одно сложное слово вместе со следующим за ними существительным; глагол („я хвалю") заключает предложение. Правда, для облегчения понимания бирманское письмо отграничивает каждый отдельный элемент длинного сложения специальным знаком препинания. Регулярность такой постановки сама облегчает процесс восприятия структуры периода, для чего в предложениях подобного рода требуется лишь следовать от конца к началу. Только при восприятии на слух необходимо сильно напрягать внимание, чтобы узнать, к чему относятся бесчисленные предпосланные предикаты. Но, по- видимому, разговорный язык избегает столь многосоставных выражений.
Построение бирманского языка таково, что ему вообще совершенно не свойственно располагать отдельные части периодов с должной обособленностью таким образом, чтобы управляемое предложение следовало за управляющим. Он стремится включить, скорее, первое во второе, в результате чего порядок следования, естественно, меняется. Таким образом, здесь целые предложения трактуются как отдельные имена. Чтобы, к примеру, сказать: „Я слышал, что ты продал свои книги", нужно изменить порядок следования элементов: в начале поставить „твои книги", затем поставить перфект от глагола „продавать" и только потом добавить показатель аккузатива, вслед за которым, наконец, необходимо поместить „я слышал".
Если в ходе предпринятого здесь анализа мне удалось правильно определить путь, идя по которому бирманский язык стремится воплотить мысль в речи, то становится видно, что, хотя, с одной стороны, бирманскому не свойственно полное отсутствие грамматических форм, с другой стороны, он не может добиться их правильного образования. Поэтому бирманский язык по своему строению находится между двумя языковыми типами, то есть расположен как бы посередине. Достижению истинно грамматических форм препятствует уже сама первоначальная структура его слова, ибо он относится к типу односложных языков, которым пользуются народы, живущие между Китаем и Индией. Правда, влияние этой особенности словообразования на глубинные основы строения этих языков не приводит непосредственно к тому, что каждое понятие оказывается заключенным в нескольких тесно связанных друг с другом звуках. Но поскольку в этих языках односложность возникает не случайно, а, напротив, удерживается органами речи намеренно и при помощи их индивидуальной ориентации, то с нею оказывается связанным особое выделение каждого слога, что в свою очередь, естественным образом, вследствие вытекающей отсюда невозможности слить воедино суффиксы, обозначающие отношения с материально значимыми словами, затрагивает сокровеннейшие глубины языкового строения. «Нации Индокитая,— говорит Лейден г,— вобрали в себя множество слов пали, но приспособили все эти слова к своему специфическому произношению, при котором они каждый слог выделяют как отдельное слово.» Следовательно, это свойство необходимо считать характернейшей особенностью рассматриваемых языков, равно как и китайского, и никогда не забывать о нем при исследовании их строя, а может быть, даже брать за основу, ибо всякий язык исходит из звука. С этим свойством связано и другое свойство, в гораздо меньшей степени характерное для прочих языков, а именно — увеличение разнообразия и умножение словарного запаса посредством различных акцентов *, которые придаются словам. Китайские акценты известны; но некоторые языки Индокитая, в частности сиамский и аннамский, обладают ими в таком большом количестве, что для нашего слуха почти невозможно их правильно уловить и различить. Речь при этом уподобляется пению или речитативу, и Лоу с полным правом сравнивает сиамские акценты с музыкальной гаммой [82]. Эти акценты, помимо всего, обусловливают еще большие и более многочисленные диалектные различия, чем обычные звуки, и утверждается, что во Вьетнаме каждая сколько-нибудь значительная местность имеет свой собственный диалект, и жители соседних мест, чтобы объясниться друг с другом, иногда вынуждены прибегать к письменному языку[83]. Бирманский язык обладает двумя такими акцентами: долгим и мягким, обозначающимся двумя точками, которые ставятся друг над другом в конце слова, и кратким и ломаным, который обозначается точкой под словом. Если добавить сюда еще и произношение, лишенное акцента, то окажется, что одно и то же слово с более или менее различающимся значением может выступать в языке в трояком виде; например: ро ‘задерживать; насыпать; переполнять; длинная овальная корзина’: ро: ‘прикреплять или связывать друг с другом; подвешивать; насекомое; червь’; ро* ‘нести, приносить; учить; преподавать; высказывать (например, желание или благословение); быть брошенным во что-либо или на что-либо’; па ‘я*, па: ‘пять, рыба’. Однако не всякое слово обладает этими различными акцентами. Некоторые конечные гласные не принимают ни одного из двух акцентов, другие — только один из них, и в любом случае они характерны лишь для слов, которые заканчиваются на гласный или на носовой согласный. Последнее четко указывает на то, что они суть модификации гласных и неотделимы от последних. Когда два бирманских односложных слова объединяются в словосложении, первое из них не теряет своего акцента, из чего, видимо, можно заключить, что и в сложениях благодаря произношению слоги отделяются друг от друга подобно самостоятельным словам. Часто появление этих акцентов объясняется потребностью односложных языков в увеличении числа возможных звукосочетаний. Но подобный преднамеренный акт вряд ли мыслим. Наоборот, представляется гораздо более естественным то, что эти разнообразные модификации произношения первоначально и исходно были свойственны органам речи и звуковым навыкам народов, что слоги, в целях отчетливости звучания, слышались каждый в отдельности и с небольшими паузами и что именно этот навык препятствовал образованию многосложных слов.
Таким образом, односложные языки Индокитая, независимо от предположения о наличии между ними какого бы то ни было исторического родства, по самой своей природе имеют много общих черт как друг с другом, так и с китайским языком. Я, однако, ограничиваюсь здесь одним'лишь бирманским, поскольку в моем распоряжении нет таких пособий по прочим языкам, которые предоставляли бы достаточно данных для исследований, подобных настоящему г. Относительно бирманского языка следует прежде всего констатировать, что он никогда не видоизменяет звучания корневых слов при передаче их связей и не принимает грамматические категории за основу своих речевых проявлений, ибо, как мы видели выше, бирманский не различает этих категорий в исходной форме слова, но относит одно и то же слово к нескольким из них; этот язык недооценивает природу глагбла и даже использует одну и ту же частицу одновременно и при глаголе, и при имени, так что лишь значение слова, а там, где и этого недостаточно,— только речевой контекст позволяют судить о том, какая из обеих категорий имеется в виду. Принцип речевой связности этого языка сводится к обозначению того, какое слово в речи является определением другого. В этом он полностью совпадает с китайским 3. Достаточно сказать, что, как и в китайском языке, среди бирманских частиц имеется одна, предназначенная лишь для упорядочения конструкций и с этой целью одновременно разъединяющая и связующая. При этом сходство между бирманским thang и китайским tchi при таком их употреблении слишком бросается в глаза, чтобы его можно было не заметить3. Но, с другой стороны, бирманский все же очень существенно отклоняется от китайского как в отношении своего понимания определения, так и в отношении выразительных средств. Дело в том, что определение, о котором здесь идет речь, включает два случая, и нам весьма важно тщательно отличать их друг от друга: управляемость одногр слова другим и способность придания целостности понятию,
- Лоу, правда, представляет весьма важные разъяснения по поводу сиамского языка; они приобретают еще более поучительный характер, если учитывать превосходную рецензию Бюрнуфа в „Nouv. Journ. Asiat", IV, 210 на работу Лоу. Однако в большинстве разделов грамматики Лоу слишком краток и слишком часто вместо правил довольствуется простым перечислением примеров, без надлежащего их анализа. Что касается вьетнамского языка, то я располагаю лишь ценной, но недостаточной с точки зрения современного языкознания статьей Лейдена („Asiat. res", X, 158).
- См. мое письмо к Абель-Ремюза, с. 31.
- Там же, с. 31—34.
т
некоторые аспекты которого являются неопределенными. Слово должно быть ограничено качественно, в соответствии с объемом его значения и его свойствами, и относительно, в соответствии с его каузальностью, то есть зависимостью от других слов или, напротив, зависимостью от него других слов г. Китайский язык в своем строении четко различает оба эти способа и использует каждый из них там, где это действительно требуется. Управляющее слово здесь предшествует управляемому, субъект — глаголу, глагол — своему прямому объекту, наконец, последний — косвенному объекту, если таковой имеется. Здесь, собственно, нельзя сказать, что предыдущее слово придает целостность следующему; скорее, значению глагола придается целостность как субъектом, так и объектом, между которыми он стоит, и то же самое верно для прямого объекта относительно косвенного. С другой стороны, придающее целостность слово должно всегда предшествовать тому, значение которого еще не определено: прилагательное — существительному, наречие — глаголу, генитив — номинативу,— и в этом проявляется принцип, в некотором смысле противоположный предыдущему. Ибо как раз это, еще неопределенное и занимающее второе место, слово является управляющим и по аналогии с предыдущим случаем должно бы было стоять в начальной позиции. Таким образом, строение китайского языка основывается на двух общих, но противопоставленных друг другу законах; и совершенно правильно то, что связь глагола с его объектом недвусмысленно подчеркнута особым его положением, ибо глагол является управляющим в гораздо более важном смысле, чем любое другое слово предложения. Первый закон обусловливает деление предложения на главные члены, второй — на второстепенные. Если бы последнее строилось бы также на основании первого закона, так, что прилагательное, наречие и генитив следовали бы за существительным, глаголом и номинативом, то пострадала бы стройность структуры предложения, проистекающая как раз из описанного здесь противопоставления, да и позиция наречия после глагола не позволила бы четко отличать наречие от объекта; но упорядоченности самого предложения, соответствию его движения внутреннему движению языкового сознания не было бы нанесено никакого ущерба. Наиболее существенно здесь правильно установить понятие управления, а его строй китайского языка придерживается строго, за теми немногими исключениями, которые встречаются в любом языке и влекут за собой большие или меньшие отклонения от обычных правил порядка слов. Бирманский язык практически не различает упомянутые два случая, он соблюдает, собственно говоря, только один закон порядка слов и пренебрегает как раз самым важным.
Ведь хотя здесь субъект предпосылается объекту и глаголу, последний все же следует за объектом. Такая перестановка делает более чем сомнительным то, действительно ли постановка субъекта на первое место преследует цель представить его в качестве управляющего члена, а не просто в качестве члена, придающего целостность последующим. Управляемый объект очевидным образом рассматривается как придающее целостность определение глаголу, который, будучи сам неопределенным, следует за полным перечислением определений в виде субъекта и объекта и завершает предложение. Само собой ясно, как это видно из приведенных выше примеров, что субъект и объект в свою очередь присоединяют к себе спереди придающие каждому из них целостность дополнительные определения.
Такое различие бирманского и китайского строя явно объясняется правильной трактовкой глагола в китайском языке и несовершенной — в бирманском. В строении китайского языка обнаруживается ощущение истинной и специфической функции глагола. Ставя глагол в середину предложения, между субъектом и объектом, язык указывает, что глагол главенствует и является душой всего речеобразования. Даже будучи лишенным звуковых изменений, он уже благодаря своей позиции оживляет и приводит всю фразу в движение так, как это подобает глаголу, осуществляя тем самым актуальное полагание языкового сознания или по меньшей мере проявляя внутреннее ощущение этого полагания. В бирманском же дело обстоит совершенно иначе. Здесь глагольные формы колеблются между спрягаемым глаголом и причастием, но по своему материальному значению представляют собой последнее и не могут стать формальными, поскольку язык не обладает специальной формой для глагола и его существенная функция не только не находит никакого выражения в этом языке, но у самих говорящих отсутствует сколько бы то ни было живое ощущение настоящей природы глагола, как это видно из своеобразного построения так называемых глагольных форм и их очевидного сходства с именем. Если принять во внимание, что бирманский глагол характеризуется гораздо большим, чем китайский, числом частиц, отличающих его от имени, то кажется тем более удивительным, что ему все же отказано в роли настоящей языковой категории. Бесспорно, это явление объясняется еще и тем, что бирманский язык обозначает глагол лишь в модификациях, которые могут восприниматься материально, и не сообщает ему чисто формальных характеристик. Китайский язык редко прибегает к такому материальному обозначению, часто вовсе воздерживается от него, но благодаря правильному порядку слов обнаруживает незримо присутствующую в речи форму. Можно было бы сказать, что чем меньше у него внешней грамматики, тем в большей степени ему присуща внутренняя. Если его пронизывает грам- матичность, то лишь логически правильная. Она упорядочила язык в самом начале и в ходе использования столь правильно настроенного инструмента должна была получить дальнейшее развитие в народном духе. Против только что сказанного можно возразить, что и флективные языки совсем не редко ставят глагол после объекта и что бирманский язык, подобно последним, обозначает падежи имени специальными частицами. Но поскольку последний во многом другом отчетливо демонстрирует отсутствие ясного представления о частях речи и в своих словосочетаниях стремится лишь к взаимной модификации слов, то все же нельзя отрицать, что в основе его лежит принцип, игнорирующий истинную сущность синтаксиса. Это доказывается также и тем постоянством, с каким он все время отсылает свой так называемый глагол в конец предложения. Черта эта особенно бросается в глаза, так как вторая из приведенных выше причин, заключающаяся в том, что язык этот должен иметь возможность добавления к глагольной форме нового предложения, ясно показывает, что бирманский язык не обладает ни собственной природой построения периодов, ни необходимой для этого глагольной энергией. Здесь явно недостает частиц, которые, подобно нашим союзам, посредством переплетения предложений придавали бы периодам жизненность и разнообразие. В этом отношении китайский язык, и здесь следующий общему закону порядка слов и, как ив случае с генитивом и номинативом, помещающий определяющее и дополняющее предложения перед модифицируемым, далеко превосходит бирманский. В последнем предложения следуют друг за другом как бы по прямой линии. Но и в таком виде они редко связываются друг с другом при помощи соединительных союзов, которые, подобно нашему союзу „и", способствовали бы сохранению самостоятельности каждого предложения. Они соединяются, скорее, таким образом, что их материальное содержание взаимно переплетается. Это видно хотя бы уже по обычному использованию в конце каждого из таких следующих друг за другом предложений частицы thang, которая, обобщая предыдущее, всегда сразу применяет его для понимания последующего. Очевидно, что это должно приводить к некоторой неуклюжести и, кроме того, неизбежному утомительному единообразию.
В том, что касается средств обозначения порядка слов, оба языка сходны тем, что используют как позицию, так и особые частицы. Бирманскому языку, собственно, не нужны столь строгие законы порядка слов, так как большое количество частиц, обозначающих отношения, в достаточной мере обеспечивают понимание. Все же он весьма добросовестно сохраняет принятый некогда порядок и лишь в одном отношении не до конца последователен, позволяя прилагательному стоять перед или после существительного. Но из того, что в первом из этих случаев всегда необходимо добавление частицы, нужной для определения порядка слов, видно, что собственно естественной считается лишь постпозиция прилагательного, и это нужно рассматривать как следствие того обстоятельства, что прилагательное и существительное вместе образуют композит, изменение которого по падежам (полностью отсутствующее у прилагательного в препозиции) следует считать относящимся к существительному, значение которого модифицируется прилагательным. Что же касается композитов — именных и глагольных,— то для них в бирманском характерна постановка на первое место слова, служа- іцего родовым понятием, а на второе — специфицирующего и более общего слова (в том смысле, что оно может быть употреблено при нескольких родовых понятиях). Так образуются глагольные наклонения, многочисленные названия рыб, имеющие в качестве первого компонента слово „рыба" и т. д. Если в других случаях бирманский язык избирает как будто бы противоположный путь и, например, названия ремесленников образует при помощи общего слова „изготовлять", которое помещается на второе место после названий их инструментов, то остается сомнительным, действительно ли здесь налицо другой метод или же всего лишь другая точка зрения на то, что в данном случае является родовым понятием. Точно так же в сложениях с постпонированным прилагательным последнее трактуется как специфицирующее то родовое понятие, которое ему предшествует. Китайский язык и здесь остается верен своему общему закону: слово, к которому должно быть отнесено более специальное определение, и в композите ставится на последнее место. Если глагол „видеть", правда неким малоестественным образом, используется для образования пассива или, скорее, вместо него, то он ставится перед главным понятием: „видеть убивать“, то есть „быть убитым". Поскольку увидеть можно весьма много вещей, слово „убивать", собственно, должно бы было стоять вначале. Однако обратный порядок слов показывает, что „видеть" нужно мыслить как модификацию последующего слова, следовательно, как спецификацию убийства, и, таким образом, странное на первый взгляд выражение содержит остроумное и тонкое обозначение грамматического отношения. Аналогичным образом строятся сложения „земледелец**, „книжная лавка** и т. п.
Бирманский и китайский языки похожи друг на друга тем, что при построении предложений помогают порядку слов частицами. Похожи они также и тем, что используют некоторые из этих частиц лишь для обозначения конструкций таким образом, что ничего не прибавляется к материальному значению. Но как раз в этих частицах и заключается тот поворотный пункт, благодаря которому бирманский язык отходит от китайского и проявляет собственный характер. Забота о том, чтобы обозначить отношение, в котором одно слово должно находиться с каким-либо другим, при помощи промежуточных понятий, способствует увеличению числа этих частиц и сообщает им некоторую, хотя и не вполне систематическую, завершенность. Бирманский язык, кроме того, обнаруживает также стремление сблизить эти частицы с корневым словом теснее, нежели с другими словами предложения. Конечно, при произношении, разделяющем слоги, и в соответствии с духом языка в целом здесь не может существовать настоящего словесного единства. Однако мы видели, что в некоторых случаях слово может вызывать изменение начального согласного другого слова, непосредственно к нему приставленного, и что в глагольных формах конечные частицы thang и eng приводят к объединению в одно целое корневого слова и следующих за ним глагольных частиц. В одном-единственном случае происходит даже стяжение двух слогов в один, что само по себе уже чуждо китайскому языку, так как могло бы быть обозначено только при фонетическом характере письма. Некоторое ущемление истинной природы суффиксов обнаруживается также в том, что даже те частицы, которые могли бы рассматриваться как определительные прилагательные, как, например, показатели множественного числа, никогда не предшествуют корневому слову, но всегда следуют за ним. В китайском языке для различных плюральных частиц принят либо тот, либо другой способ постановки.
В той мере, в какой бирманский язык отдаляется от китайского по своему строю, он приближается к санскритскому. Но было бы излишним еще раз специально пояснять то, какая пропасть их все же разделяет. Различие заключается здесь не только в более или менее тесном слиянии частиц с главным словом. Гораздо в большей степени оно вытекает из сравнения этих частиц с суффиксами индийского языка. Первые представляют собой такие же значимые слова, как и все другие слова языка, пусть даже их значение уже стерлось из памяти народа. Вторые представляют собой в основном субъективные звуки, предназначенные, равным образом субъективно, лишь для выражения внутренних отношений. Вообще бирманский язык, даже если он кажется занимающим промежуточное положение между двумя крайними языковыми типами, ни в коем случае нельзя рассматривать как переходный пункт от одного к другому. Жизнь каждого языка основывается на внутреннем отношении народа к искусству воплощения мысли в звуке. А оно совершенно различно у всех трех сравниваемых здесь языковых семей. Если в том, что касается количества частиц и частоты их употребления, и можно было бы усматривать ступенчатое приближение к грамматическому выражению от старого китайского стиля через новый к бирманскому, то все же последний из этих языков коренным образом отличается от первого своей принципиальной устремленностью; с другой стороны, эта устремленность существенным образом остается неизменной в старом и новом стилях китайского языка. Китайский опирается лишь на порядок слов и на представление о грамматической форме, заложенное в недрах духа. Бирманский в своем рече- образовании не основывается на порядке слов, хотя по своему внешнему выражению он даже еще сильнее к нему привязан. Этот язык связывает понятия путем добавления новых промежуточных понятий, к чему его вынуждает собственный закон расположения слов, который без такого вспомогательного средства давал бы повод для двусмысленных истолкований. Поскольку промежуточные понятия должны представлять собой выражения грамматических форм, то в языке, конечно, можно усмотреть и таковые. Однако характер их совсем не так ясен и определенен, как в китайском и санскрите; он отличается от китайского, поскольку располагает такой опорой в виде промежуточных понятий, которая уменьшает необходимость истинной концентрации языкового сознания; он отличается от санскрита, поскольку не затрагивает звуков языка, не в состоянии образовать настоящее словесное единство и чистые формы. С другой стороны, бирманский нельзя также отнести к агглютинативным языкам, поскольку в отличие от них он умышленно при произношении разделяет слоги. В своей системе он более четок и последователен, чем эти языки, хотя благодаря этому он еще дальше отходит от всякой флективности, элементы которой в агглютинативных языках, правда, также не имеют внутреннего источника, но представляют собой всего лишь случайное явление.
Санскрит или происходящие от него диалекты в большей или меньшей степени контактировали с языками всех народов, живущих в окрестностях Индии, и заманчиво взглянуть на то, как соприкасались различные языки в ходе этих контактов, в большей степени обусловленных духом религии и науки, чем политическими и экономическими соображениями. В Индокитае пали — флективный язык с многочисленными звуковыми различиями форм — столкнулся с языками, существенным образом сходными с китайским. Таким образом, в контакт вошли именно такие языки, богатое грамматическое выражение одного из которых максимально противопоставлено почти полному отсутствию такового в других. Я не могу согласиться с мнением, что пали оказал сколько-нибудь существенное влияние на бирманский язык в его чистом, выработанном самой нацией виде. Многосложные слова возникли здесь в результате его собственной склонности к словосложению, не нуждаясь для этого в палийских образцах, и в равной мере исконным является употребление частиц, приближающееся к грамматическим формам. Знатоки пали лишь одели язык в его грамматические одежды. Это видно по многообразию падежных показателей и по классам сложных слов. Сложения, приравниваемые к санскритскому типу karmadha- гауа, на самом деле не имеют с ним ничего общего, так как бирманское прилагательное в препозиции всегда требует соединительной частицы. К глаголу, судя по грамматике Кэри, они как будто бы даже не осмелились приложить свою терминологию. Все же нельзя отрицать возможность того, что в результате продолжительного изучения пали стиль, а в какой-то мере также и характер языка могли меняться в сторону сближения с пали и быть подверженными еще большим изменениям. Собственно телесная, звуковая форма языка допускает такое воздействие лишь в очень ограниченных масштабах. Напротив, внутренняя устремленность формы весьма подвержена внешним влияниям, и грамматические принципы, даже сама сила и живость языкового сознания могут исправляться и возвышаться в ходе общения с более совершенными языками. В результате язык изменяется в той мере, в какой он допускает распространение господства новых навыков. В бирманском такое влияние должно было бы ощущаться особенно сильно, поскольку основные компоненты его строения сами по себе уже приближаются к санскритским, и им главным образом недостает правильного самоосознания; сам же язык не в состоянии до него дойти, ибо в основе его был заложен несовершенный принцип. И здесь на помощь могло бы прийти чужое языковое устройство. Для этой цели нужно бы было лишь постепенно приспособить многочисленные частицы, отбросив некоторые определенные грамматические формы, начать чаще употреблять конструкции с уже имеющимся вспомогательным глаголом и т. д. И тем не менее даже при самых тщательных стараниях подобного рода никогда не удастся затушевать тот факт, что этому языку все же свойственна совершенно иная форма, и результаты подобного опыта всегда будут звучать не по-бирмански, хотя бы по той причине, что несколько представленных в качестве аналогов одной и той же формы частиц используются не одинаково, но с тонкими различиями, обусловленными языковым употреблением. Следовательно, в любом случае можно было бы распознать, что языку было тоивито нечто чужеродное.
Согласно всем свидетельствам, историческое родство между бирманским и китайским языками отсутствует. Оба языка как будто бы имеют лишь очень немного общих слов. Однако я не знаю, не заслуживает ли это утверждение более тщательной проверки. Бросается в глаза звуковое сходство некоторых слов, относящихся именно к разряду грамматических. Я приведу их здесь для того, чтобы это сходство могли оценить более глубокие знатоки обоих языков. Бирманские показатели множественного числа имен и глаголов звучат to* и kra (произносится куа), а китайские показатели множественного числа в старом и новом стилях — tofl и kiai; thang (произносится thi Н.) соответствует, как мы уже видели выше, китайскому ti в новом стиле и tchi в старом; hri (произносится shi) означает ‘быть*; в китайском же, согласно Ремюза, этот глагол звучит chi. Моррисон и Хоу в английской транскрипции пишут оба эти слова совершенно одинаково — как she. Китайское слово, правда, в то же время является местоимением и утвердительной частицей, так что глагольное его значение, по-видимому, является производным. Такая этимология, однако, ничуть не уменьшает вероятность родства обоих слов. Наконец, общее родовое выражение, используемое при обозначении считаемых предметов и сходное по значению с нашим словом „штука", звучит по-бирмански hku, а по-китайски ко [84]. Хотя количество этих слов невелико, они все же относятся к тем областям строения обоих языков, в которых обнаруживается самое большое сходство между ними; кроме того, хотя различия китайской и бирманской грамматик весьма велики и глубоко затрагивают языковой строй того и другого языка, все же они не столь существенны, как, к примеру, различия между бирманским и тагальским, полностью исключающие всякую возможность родства.
38. К результатам предложенного выше изыскания тесно примыкает вопрос: является ли различие между односложными и многосложными языками абсолютным или относительным и действительно ли та или иная форма слов существенным образом формирует языковой характер или же односложность представляет собой лишь переходное состояние, из которого впоследствии постепенно развились многосложные языки?
- В более ранний период развития языкознания китайский и многие другие языки Юго-Восточной Азии однозначно считались односложными. Позднее по этому поводу появились сомнения, и Абель- Ремюза открыто оспорил это утверждение относительно китайского языка х. Однако такая точка зрения вступала в слишком сильное противоречие с наблюдаемыми фактами, и есть все основания утверждать, что в настоящее время произошел справедливый поворот к более ранним выводам. В основе спора лежат лишь недоразумения, и потому необходимо сначала выработать надлежащее определение того, что называется односложной словоформой, а также того принципа, исходя из которого различают односложные и многосложные языки. Все приводимые Ремюза примеры многосложности в китайском сводятся к сложениям, и можно, по-видимому, не сомневаться в том, что сложение есть нечто совершенно иное, чем исходная многосложность. В рамках сложения понятие, даже рассматриваемое как вполне простое, все же складывается из двух или нескольких взаимосвязанных понятий. Возникающее таким образом слово тем самым никогда не является простым, и поэтому язык не перестает быть односложным из-за наличия в нем сложных слов. Для этого, очевидно, необходимо наличие таких простых слов, в которых нельзя выделить отдельных элементарных понятий, образующих все понятие в целом, но в которых понятие обозначается звуками двух или более слогов, не имеющих самостоятельного значения. Даже если встречаются слова, казалось бы, удовлетворяющие этому требованию, все же необходимо еще точно установить, не обладал ли в них каждый отдельный слог собственным значением, впоследствии утерянным. Правильная аргументация против односложности какого-либо языка должна бы была содержать в себе доказательство того, что все звуки слова значимы лишь сообща, в своей совокупности, а не по отдельности. Что касается Абель-Ремюза, то он не вполне уяснил себе этот момент, а потому в вышеупомянутой работе фактически недооценил оригинального устройства китайского языка2. С другой стороны, однако, мнение Ремюза все же основы См. Abel-Remusat. Fundgruben des Orients [„Сокровищница Востока"], III, S. 279.
Г-н Ампер (Ampere. De la Chine et des travaux de M. Abel-Remusat.— „Revue des deux mondes", T. 8, 1832, pp. 373—405) правильно обращает на это внимание. В то же время он напоминает о том, что эта работа приходится на первые годы занятий Абель-Ремюза китайским языком, хотя замечает при этом, что он и позже не мог полностью отказаться от этой точки зрения. На самом деле Ремюза, по-видимому, был слишком склонен считать китайский язык менее отклоняющимся от других языков, чем это в действительности имеет место. К этому его могли в первую очередь привести авантюристические идеи о китайском языке и о трудностях его изучения, которые господствовали к моменту начала его занятий. Но, кроме того, он не осознавал в достаточной мере, что отсуїствие некоторых тонких грамматических обозначений, может быть, в каких-то случаях и не наносит ущерба передаче смысла как такового, но не может не повредить точности выражения нюансов мысли в целом. В остальном он, очевидно, впервые в правильном свете представил истинную сущность китайского языка, и огромная ценность его грамматики по-настоящему осознается только теперь, после выхода из печати китайской грамматики отца Премаре, также весьма ценной в своем роде (см. „Notitia linguae Sinicae auctore Patre Premare“. Malaccae, 1831). Сравнение обеих работ неоспоримо показывает, какую большую услугу оказала грамматика Ремюза китаистике. Каждая ее страница доносит до читателя своеобразие описывает
валось на некоторых истинных и правильно воспринимаемых фактах. А именно — он остался приверженцем разделения языков на односложные и многосложные, и от его взора не ускользнуло то, что такое разделение нельзя понимать буквально, как это обычно принято. Выше я уже отмечал, что такое разделение не может основываться просто на факте преобладания односложных либо многосложных слов, но что в основе его лежит нечто более существенное, а именно отсутствие аффиксов наряду со своеобразием произношения, приводящее к тому, что слоги сохраняются раздельными даже там, где дух объединяет понятия. Причину отсутствия аффиксов надо искать глубже, а именно в духе. Ибо если последний живо воспринимает отношение зависимости аффикса от главного понятия, то язык не в состоянии предоставить аффиксу самостоятельное словесное звучание. Такого рода восприятие неизбежно и непосредственно влечет за собой слияние двух различных элементов в словесное единство. Поэтому ошибка Ремюза, как мне кажется, состоит лишь в том, что он, вместо того чтобы обвинять в односложности китайский язык, не попытался показать, что и остальные языки исходят из односложного строения корня. Они становятся многосложными отчасти благодаря характерной для них аффиксации, отчасти благодаря не чуждому также и китайскому языку словосложению, но в отличие от китайского, на пути которого стояли названные выше препятствия, они действительно достигают этой цели. Я хочу избрать здесь именно этот путь и пройти по нему, взяв за основу фактическое исследование некоторых языков, пригодных для рассмотрения лучше, чем другие.
Как бы ни было трудно, а иногда и невозможно проследить историю слов вплоть до реального момента их возникновения, все же тщательно проводимый анализ в большинстве языков приводит нас к односложным корням, а отдельные случаи противного не могут служить доказательством исходной многосложности, так как причину этого явления с гораздо большей степенью вероятности можно видеть в незавершенности самого анализа. И даже если рассуждать лишь на уровне идей, то мы не зайдем слишком далеко, предположив вообще, что всякое понятие первоначально обозначалось лишь одним слогом. При образовании языка понятие есть то впечатление, которое объект, внешний либо внутренний, производит на человека, а звук, вырывающийся из груди под действием этого впечатления, есть слово. В силу этого два звука с трудом могут соответствовать одному впечатлению. Если бы действительно могли возникнуть два
мого языка, преподанное в легко доступной форме и с кристальной ясностью. Работа его предшественника содержит исключительно ценный материал и по отдельности описывает, наверное, все особенности языка; но автор ее вряд ли имел столь же отчетливое представление о языке как о целом, и, во всяком случае, ему не удалось донести это представление до читателей. Глубокие знатоки этого языка, возможно, захотели бы заполнить некоторые лакуны в грамматике Ремюза; но за ним навсегда останется заслуга того, что он первым по-настоящему проник в средоточие правильного воззрения на этот язык, а кроме того, сделал изучение его общедоступным и тем самым заложил основы для изучения этого языка.
звука в непосредственном следовании друг за другом, Го они обозначали бы два впечатления, исходящих от одного и того же объекта, и представляли бы собой сложение уже в момент рождения слова, не причиняя тем самым ущерба главному принципу односложности. И так действительно обстоит дело в случае с удвоением, представленным во всех языках, но прежде всего — в менее развитых. Каждый из повторяющихся звуков описывает весь объект; но в результате повторения выражение получает дополнительный нюанс — либо просто усиление, как указание на большую живость испытываемого впечатления, либо указание на повторяющийся характер объекта. В силу этого удвоение встречается преимущественно у прилагательных, так как отличительная черта свойства заключается в том, что оно выступает не как отдельный предмет, но, подобно поверхности, покрывает собой целый кусок пространства. На самом деле, во многих языках, из которых здесь я упомяну лишь о языках островов Южных морей, удвоение встречается в основном в прилагательных и даже почти исключительно свойственно им и производным от них существительным, то есть таким, которые первоначально воспринимались адъективно. Конечно, если представлять себе первоначальный процесс языкового обозначения как сознательное распределение звуков между предметами, то все будет выглядеть совершенно иначе. Стремление придать различным понятиям не вполне одинаковые обозначения могло бы в таком случае стать наиболее правдоподобной причиной совершенно независимого от нового значения добавления к одному слогу второго и третьего. Но такое представление, при котором полностью забывают о том, что язык не есть мертвый часовой механизм, но живое творение, исходящее из себя самого, и что первые говорящие люди были гораздо более впечатлительны, чем мы, с нашими чувствами, притупленными культурой и знаниями, основанными на чужом опыте, очевидно, является ложным. Все языки, видимо, содержат слова, имеющие совершенно различное значение при полностью совпадающем звучании и тем самым эти слова могут быть поняты двусмысленно. Но тот факт, что это редкость и что, как правило, каждому понятию соответствует звучание с особыми нюансами, проистекает, очевидно, не из умышленного сравнения уже имеющихся в языке слов, возникших задолго до говорящих на этом языке в настоящий момент, но из того обстоятельства, что как впечатление от объекта,так и обусловленное им звучание было всегда индивидуальным, а никакая индивидуальность не может полностью совпадать с другой. Правда, с другой стороны, увеличение словарного запаса достигалось также и за счет расширения отдельных, уже имеющихся обозначений. По мере того как человек знакомился с большим количеством предметов и точнее познавал отдельные из них, он во многих случаях сталкивался с особыми различиями при общем сходстве, и это новое впечатление обусловливало, естественно, новый звук, который, будучи присоединен к предыдущему, образовывал многосложное слово. Но и здесь взаимосвязанные понятия вместе со взаимосвязанными звуками выступают как обозначения одного и того же объекта. В крайнем случае в том, что касается первоначального обозначений, можно бы было предположить, что голос добавлял к слову совершенно бессмысленные звуки просто в силу чувственного предрасположения или что конечное выдыхание в процессе упорядочения произношения превращалось в настоящие слоги. Я не хотел бы оспаривать тот факт, что в языках имеются чисто чувственные звуки, лишенные какого бы то ни было значения; но это объясняется лишь тем, что их исходное значение утрачено. Первоначально из груди не мог быть исторгнут ни один членораздельный звук, не пробуждающий каких- либо чувств.
С течением времени, однако, ситуация с многосложностью изменилась. Ее нельзя не признавать как факт, наличествующий в развитых языках; оспаривается лишь наличие ее у корней. Вне этой сферы она, как следует предполагать — в целом и как очень часто можно показать на конкретных примерах — восходит к сложениям и тем самым утрачивает свою специфическую природу. Ибо отдельные элементы слова предстают перед нами как лишенные значения не просто потому, что мы не можем догадаться об их смысле, но часто в основе этого явления лежит также и нечто позитивное. Язык связывает между собой прежде всего действительно модифицирующие друг друга понятия. Затем он присоединяет к главному понятию другое, связанное с первым лишь метафорически или же относящееся лишь к части его значения. Так, например, китайский язык, чтобы в системе родства обозначить различие между старшими и младшими, использует слово «сын» в сложных названиях родства там, где не подходит указание ни на прямое родство, ни на пол, но лишь на возрастные различия. И если некоторые из таких понятий, в силу возможности, предоставленной им их более общей природой, часто превращались в элементы слова, предназначенные для спецификации понятий, то язык привыкает и к применению их в тех случаях, где их связь с главным понятием весьма далека и с трудом прослеживается или даже, в чем нужно прямо признаться, реально вообще отсутствует, а потому их значение фактически сводится к нулю. Явление, подобное тому, как язык, следуя общей аналогии, переносит употребление звуков со случаев, для которых они действительно нужны, на те случаи, в которых они не нужны вовсе, встречается также и в других сферах действия языка. Так, бесспорно то, что во многих флексиях санскритского склонения скрыты местоименные основы, но при этом в некоторых из них на самом деле нельзя найти причину выбора именно данной, а не какой-либо другой основы для того или иного падежа и нельзя даже объяснить, как местоименная основа вообще оказалась пригодной для выражения данного конкретного падежного отношения. Конечно, даже в самых ярких из подобных случаев могут существовать еще совершенно индивидуальные и тонкие связи между понятиями и звуком. Но они не мотивированы общей необходимостью, и даже если они не случайны, то распознаваемы лишь исторически, так что даже их наличие нами не осознается. Я намеренно не упоминаю здесь о заимствовании иностранных многосложных слов из одного языка в другой, поскольку если я прав в тохМ, что здесь утверждалось, то многосложность таких слов никогда не является первоначальной и для языка, который их воспринимает, бессмысленность их отдельных элементов остается лишь относительной.
Однако в неодносложных языках, хотя и в весьма различной степени, отмечается стремление, проистекающее из сочетания внутренних и внешних причин, к чистой многосложности, вне зависимости от еще осознаваемого или уже затемненного происхождения последней из словосложения. Язык в таком случае нуждается в звуковой протяженности для выражения простых понятий и растворяет в этой протяженности связанные элементарные понятия. Таким двусторонним путем возникает обозначение одного понятия несколькими слогами. Так, если китайский язык противостоит многосложности, а его письмо, очевидным образом основанное на этом противостоянии, в этом ему способствует, то другие языки проявляют противоположную склонность. В результате приверженности к благозвучию и стремления к ритмическим соотношениям они приходят к построению более крупного словесного целого. Далее, руководствуясь внутренним чувством, они начинают проводить различие между простыми сложениями, возникающими исключительно в речи, и такими, которые уже приближаются к выражению простого понятия несколькими слогами, значение каждого из которых в отдельности уже неизвестно или не принимается во внимание. Но так как в языке все всегда внутренне взаимосвязано, то и это, сначала кажущееся чисто чувственным, стремление покоится на более широкой и прочной основе, ибо этому явно способствует нацеленность духа на объединение в рамках одного слова как понятия, так и показателей его отношений. Язык же может, будучи истинно флективным, в действительности достичь этой цели либо, будучи агглютинирующим, остановиться на пол пути. Исходным фактором является здесь та творческая сила, благодаря которой язык, если воспользоваться фигуральным выражением, выжимает из корня все, что относится к внутреннему и внешнему построению словоформы. Чем дальше простирается это творчество, тем большей становится интенсивность упомянутого стремления; чем раньше оно истощается, тем она становится меньшей. Однако в проистекающей из этого стремления звуковой протяженности слова необходимую границу определяет завершение этого стремления в соответствии с законами благозвучия. Как раз языки, наименее преуспевающие в сплочении слогов в единство, неритмично нанизывают большое количество слогов друг на друга, тогда как языки с завершенным стремлением к единству объединяют меньшее количество длогов, и притом более гармонично. И здесь также успехи внутренних и внешних процессов четко и точно соответствуют друг другу. Но во многих случаях самими понятиями обусловливаются усилия, направленные на то, чтобы некоторые из них оказались соединенными всего лишь с целью придания какому-либо простому понятию подобающего ему обозначения и чтобы не сохранилось даже воспоминания о первоначальном характере каждого из объединенных понятий. Возникающая таким образом многосложность, естественно, является тем более истинной, чем с большей действенностью сложное понятие доказывает свою простоту.
Среди случаев, о которых идет здесь речь, можно вычленить главным образом два различных класса. В одном из них понятие, уже данное в звуке, через присоединение второго понятия лишь уточняется или эксплицируется, так, чтобы в целом избежать неопределенности и нечеткости. Таким способом языки часто соединяют друг с другом понятия, совершенно одинаковые по смыслу или различающиеся лишь в нюансах, а также общие понятия со специальными, причем общие в этом случае часто в свою очередь являются производными от специальных, как это имеет место в китайском языке, где понятие ‘бить’ в такого рода сложениях почти всегда переходит в понятие ‘делать*. К другому классу относятся случаи, когда из двух различных понятий действительно образуется третье, как, например, когда солнце называется ‘глазом дня’, молоко — ‘водой груди* и т. д. У истоков первого класса сложений лежит сомнение в четкости используемого выражения или пылкое стремление к его удлинению. Сложения первого класса редко можно встретить в высокоразвитых языках, но они очень часты в языках, осознающих некоторую неопределенность своего строения. В случаях второго класса оба связываемые понятия представляют собой непосредственную передачу воспринимаемого впечатления, то есть в своем специальном значении они являются собственно словами. По логике вещей они должны бы были оставаться раздельными. Но поскольку они обозначают только одну вещь, то разум требует их тесного объединения в языковой форме. И по мере того как растет его власть над языком, а последний утрачивает свое первоначальное восприятие, самые глубокомысленные и остроумные метафоры подобного рода теряют свою способность обратного воздействия и, какой бы ясной этимологически ни представлялась их первоначальная природа, начинают ускользать от внимания говорящих. Оба класса встречаются также и в односложных языках, хотя в них внутренняя потребность к соединению понятий не может преодолеть приверженности к разделению слогов.
Я думаю, что именно таким образом нужно понимать и оценивать в языках явления односложности и многосложности. Сейчас на нескольких примерах я попытаюсь подтвердить это общее рассуждение, которое я не мог прервать из-за необходимости перечисления фактов.
Уже в новом стиле китайского языка встречается значительное число слов, составленных из двух элементов таким образом, что сложение их преследует л ишь цель образования третьего, простого понятия. При рассмотрении некоторых из них становится ясно, что добавление второго элемента не несет в себе никакого нового смысла, но осуществляется лишь по аналогии с действительно значимыми случаями. Расширение понятий и языков должно вести к тому, чтобы новые предметы получали обозначение посредством сравнения с другими, уже известными, и чтобы практика духа при образовании новых понятий воплощалась в языках. Этот метод должен постепенно занимать место более раннего, сводящегося к символической передаче впечатления при помощи аналогии, заключенной в членораздельных звуках. Но даже и более поздний метод у народов, обладающих большой живостью воображения и остротой чувственного восприятия, восходит к весьма глубокой старине, а потому языки, строй которых в основном свидетельствует об их юношеском возрасте, содержат большое количество слов, живописно передающих природу предметов. Новокитайский же язык даже обнаруживает здесь некоторые искажения, свойственные лишь более поздним культурам. Такие состоящие из двух элементов слова образуются здесь часто посредством в большей степени шутливо-остроумных, нежели истинно поэтических описаний предметов, в которых последние оказываются скрытыми, словно в загадках *. Другой класс подобных слов на первый взгляд представляется весьма удивительным; имеются в виду те случаи, когда два противопоставленных друг другу понятия в своем объединении выражают общее понятие, вбирающее в себя значение обоих компонентов, как, например, когда младшие и старшие братья, высокие и низкие горы обозначают братьев и горы вообще. Универсальность, выражаемая в таких случаях европейскими языками посредством определенного артикля, обозначается здесь более наглядно посредством противопоставленных друг другу крайностей и способом, не знающим исключений. Данный разряд слов, собственно, в большей мере является фигурой речи,чем способом языкового словообразования. Но в языке, в котором чисто грамматическое выражение столь часто оказывается материально вложенным в содержание речи, этот способ сложения справедливо относится именно к словообразованию. Впрочем, в ограниченном количестве подобные сложения встречаются во всех языках; в санскрите с ними сходен часто представленный в философской поэзии тип sthawarajangamam. В китайском к этому добавляется еще то обстоятельство, что в некоторых из таких случаев язык вообще не имеет слова для простого общего понятия и потому неизбежно должен прибегать к подобным парафразам. К примеру, возрастная характеристика неотделима от слова „брат", и можно сказать лишь „старшие и младшие братья", но не „братья " вообще. Эта особенность может восходить еще к более раннему, бескультурному состоянию. Стремление наглядно представить в слове предмет с его свойствами и недостаток абстракции заставляют пренебрегать общим выражением, включающим в себя многие различия; индивидуальное чувственное восприятие опережает обобщенное восприятие рассудка. Это явление нередко и в американских языках. В китайском языке из совершенно противоположных соображений— как раз на основании искусной рассудочной практики — этот способ словосложений выдвигается на передний план еще и потому, что симметричное расположение понятий, в определенных отношениях противопоставленных друг другу, рассматривается как достоинство и изящество стиля, на что оказывает влияние также и природа письма, заключающего каждое понятие в один знак. Поэтому в речи намеренно стремятся к переплетению подобных понятий, и китайская риторика создала особую отрасль, заключающуюся в перечислении контрастирующих понятий языка, ибо никакое отношение не является столь же определенным, как отношение чистого противопоставления L Старый китайский стиль не использует сложных слов — либо потому, что в древние времена они еще не могли возникнуть, что для некоторых из классов сложений вполне понятно, либо же потому, что этот строгий стиль, вообще в какой-то мере пренебрегавший всякой помощью рассудку со стороны языка, исключил их из своей сферы.
На бирманском языке я могу здесь не останавливаться, так как выше, при общей характеристике его строя, я уже показал, как он посредством взаимного скрепления сходных по значению или модифицирующих друг друга основ образует из односложных многосложные.
В малайских языках после отделения аффиксов весьма часто, можно даже сказать, по большей части, остается двусложная, в грамматическом отношении далее не делимая основа. Даже тогда, когда она односложна, она часто, а в тагальском даже обычно, удваивается. Поэтому нередко можно встретить упоминания о двусложном строении этих языков. Между тем анализ их основ, насколько мне известно, до сих пор еще никогда не предпринимался. Я попытался его проделать, и даже если я пока еще не в состоянии дать полный отчет о природе элементов всех этих слов, то я все же убедился в том, что в очень многих случаях каждый из двух объединенных слогов может быть обнаружен в языке в самостоятельном виде и что причину объединения их можно понять. Если учитывать несовершенство имеющихся в нашем распоряжении пособий и наши недостаточные знания, то можно предположить, что рассматриваемый принцип распространяется еще шире, и сделать вывод о первоначальной односложности и этих языков. Больше трудностей связано со словами типа тагальских lisa и lisay, которые отличаются от корня lis (см. ниже) чистыми гласными звуками; но думается, что будущие исследования объяснят также и их. Однако уже сейчас ясно, что в большинстве случаев последние слоги малайских двусложных основ не следует рассматривать как суффиксы, присоединенные к значимым словам, но что в них можно распознать настоящие корни, вполне сходные с образующими первые слоги. Ведь их можно также обнаружить в языке иногда в качестве первых слогов таких сложений, а иногда в совершенно самостоятельном виде. Односложные же корни чаще всего приходится извлекать из редупликаций.
Йз таких свойств двусложных слов, на первый взгляд кажущихся простыми и все же восходящих к односложным, проистекает стремление языка к многосложности, которая, как это видно по частоте удвоений, частично является также фонетической, а не исключительно интеллектуальной. Но сочетающиеся слоги скрепляются в более тесное словесное единство, чем в бирманском языке, поскольку их связывает друг с другом акцент. В бирманском каждое односложное слово имеет свой акцент, который оно привносит и в сложение. При произношении, которому свойственно отчетливое разделение слогов, абсолютно невозможно, чтобы возникающее таким образом сложное слово обладало одним, скрепляющим его слоги акцентом. В тагальском многосложное слово всегда имеет единственный акцент, повышающий либо понижающий тон предпоследнего слога. Однако и здесь сложение не приводит к изменениям букв.
В моих исследованиях, относящихся к данному вопросу, я остановился преимущественно на тагальском и новозеландском языках. Первый, по моему мнению, в наибольшем объеме и с максимальной последовательностью отражает специфику малайского языкового строя. Языки Южного моря было важно включить в рассмотрение, поскольку их строение представляется еще более архаичным или по меньшей мере содержащим еще больше подобных элементов. В нижеследующих примерах, взятых из тагальского языка, я ограничился теми случаями, когда односложная основа сама по себе встречается в языке, хотя бы в удвоенном виде. Гораздо больше, естественно, число таких двусложных слов, односложные основы которых встречаются только в сложениях, но внутри последних распознаваемы в силу неизменности своего значения. Однако эти примеры не столь показательны, поскольку часто встречаются и такие слова, в которых это сходство кажется меньшим или вовсе отсутствующим, хотя такие кажущиеся исключения весьма легко могут объясняться только тем, что мы не в состоянии угадать более отдаленной связи идей. То, что я постоянно стремлюсь проанализировать оба слога, понятно само собой, так как иная процедура позволила бы только гадать о природе этих словосложений. Естественно, необходимо обращать внимание и на такие слова, исходная основа которых обнаруживается не в данном, а в другом языке; в тагальском так обстоит дело с некоторыми словами, займ* ствованными из санскрита или из языков Южного моря.
Примеры из тагальского языка
bag-sac 'с силой бросать что-л. на землю* или ‘прижимать к чему-л.*; bag-bag ‘быть выброшенным на берег; вспахивать поле’ (т. е. используется в случаях, когда речь идет о сильных ударах или бросках); sac-sac ‘что-л. плотно вкладывать, запихивать, засовывать, бросать во что-л.* (apretar embutiendo algo, atestar, hin- car); lab-sac ‘бросать что-л. в грязь, в отхожее место* — от приведенного выше слова и lab-lab ‘болото, куча грязи, отхожее место’. Последнее слово и приводимое ниже as-as в сложении образуют lab-as ‘semen suis ipsius manibus elicere’. Вероятно, сюда же относится sac-al ‘сжимать кому-л. шею, руку или ногу’ (хотя значение второго элемента al-al ‘стачивать зубы камешком’ мало сюда подходит), а также sac-yor ‘ловить кузнечиков’, где, однако, я не могу объяснить второй элемент. Напротив, сюда нельзя причислять sacsi ‘свидетель, свидетельствовать’, поскольку это, несомненно, санскритское sakshin и могло проникнуть в тагальский язык вместе с индийской культурой в качестве судебного термина. То же слово в таком же значении обнаруживается и в собственно малайском языке.
bac-as ‘следы ног; следы людей и животных; сохранившийся след физического воздействия слез, ударов и т. д.’, bac-bac ‘сдирать или терять кору’; as-as ‘сдирать с себя’ (об одежде и других предметах).
bac-las ‘рана’, причем вызванная чесанием; здесь объединены приведенное выше слово bac-bac и слово las-las ‘сдирать листья’, ‘сдирать черепицу с крыши’, также употребляемое для обозначения повреждения ветвей и крыш ветром. В том же значении используется и слово bac-lis, где второй компонент — lis-lis ‘полоть, вырывать траву’ (см. ниже).
as-al ‘введенный обычай, принятое употребление’ — от приведенных выше as-as и al-al, то есть посредством объединения понятий изнашивания и спиливания, стачивания.
it-it ‘всасывать’ и im-im ‘закрывать’ (о рте). Из сложения этих двух слов, вероятно, произошло it-im ‘черный’ (малайское 6tam), так как этот цвет весьма хорошо подходит для обозначения чего- либо всосанного и закрытого.
tac-lis ‘точить, заострять’, а именно один нож при помощи другого; tac обозначает ‘опустошение желудка, отправление нужды’, удвоение tac-tac — ‘большая лопата, мотыга (azadon)’, а в глагольной функции — ‘выдалбливать’, то есть работать упомянутым инструментом. Отсюда ясно, что последнее понятие, собственно, и представляет собой исходное значение нередуплицированного корня. О значении lis-lis мы еще будем говорить ниже; скажем лишь, что оно объединяет в себе понятия разрушения и малого уменьшения. И то и другое весьма хорошо подходит для обозначения стирания в результате затачивания.
lis-pis с префиксом ра ‘очищать зерно перед посевом’ образовано из упомянутого выше lis-lis и от pis-pis ‘сметать, подметать’ (в особенности хлебные крошки при помощи щетки).
la-bay ‘моток шелка, ниток или хлопка (madeja)’, а отсюда также глагольное значение ‘мотать’; 1а-1а ‘ткать ковры’; bay-bay ‘идти’ (вдоль морского берега, то есть в определенном направлении, что хорошо согласуется со значением движения при мотании пряжи).
tu-lis ‘острие, заострять’, используется конкретно для обозначения больших деревянных гвоздей (estacas), а в яванском и малайском языках применяется для обозначения понятия письма \ Iis-Iis ‘вырывать, уничтожать сорные растения’ уже упоминалось выше. Это слово значит ‘уменьшать’, а потому подходит также и для обозначения соскабливания с целью формирования острия; lisa означает ‘маленькие гниды’, а значение ‘нечто маленькое, пылинка’ объясняет также использование этого слова при обозначении выметания, подметания, как это имеет место в слове ua-lls, являющемся обычным обозначением этой работы. Первый элемент сложения tu-lis в тагальском языке я не могу обнаружить ни в простом, ни в удвоенном виде, но он, возможно, имеется в языках Южного моря; ср. тонгийское tu (в написании у Маринера: too) ‘резать, подниматься, стоять вертикально’; в новозеландском языке представлено последнее значение, а также значение ‘бить’.
to-bo ‘выступать наружу, прорастать (о растениях) (пасег)’, bo-bo ‘опоражнивать что-л.’, to-to в тагальском языке имеет чисто метафорические значения: ‘завязывать дружбу, быть единодушными, достигать своих целей речью или действием’. Но в новозеландском to означает ‘жизнь, оживление’, а отсюда toto — ‘прилив’. В тон- гийском языке tubu (по Маринеру: tooboo), как и тагальское tobo, имеет значение ‘прорастать’, но значит также и ‘вскакивать’. Ви в этом языке обнаруживается в слове bubula ‘пухнуть’, tu значит ‘резать, разделять’ и ‘стоять’. Тонгийскому tubu как по значению, так и по структуре соответствует новозеландское tupu, ибо tu означает ‘стоять, вставать’, а в ри заключено понятие об округлившемся в результате вспухания теле, поскольку это слово обозначает беременную женщину. Значения ‘цилиндр, ружье, трубка’, которые Ли ставит на первое место, на самом деле являются производными. То, что в ри заключено уже также понятие вскрытия, прорыва в результате распухания, показывает сложение ри-ао ‘рассвет’ (нем. Tagesanbruch).
Примеры из новозеландского языка
Тагальский словарь Де лос Сантоса, как и большинство миссионерских работ подобного рода, особенно старых, предназначен всего лишь для начинающих обучаться письму и чтению проповедей на этом языке. Поэтому он всегда приводит самые конкретные значения слов, закрепившиеся в языковом обиходе, и редко сообщает первоначальные, общие значения. Даже самые простые звуки, фактически представляющие собой корни данного языка, в силу этого трактуются как обозначающие определенные предметы.
Так, для pay-pay даются значения ‘лопатка, веер, зонтик (от солнца)’, при том, что для всех трех общим является понятие растягивания. Это видно по случаям типа sam-pay ‘вешать (tender) белье или материю на канат, шест и т. д.’, са-рау ‘грести руками за неимением весел, махать руками при призывании кого-л.’ и другим. В новозеландском словаре, весьма разумно составленном в Кембридже профессором Ли по уже готовым материалам Томаса Кендалла с привлечением информации, полученной от двух туземцев, все обстоит совершенно по-другому. Простейшие звуки имеют самые общие значения типа „движение", „пространство" и т. д., как видно уже из сравнения словарных статей, посвященных гласным звукам г. Поэтому иногда оказывается затруднительным вывести отсюда случаи конкретного их использования и можно усомниться в том, что подобная широта понятий на самом деле характерна для разговорного языка, а не просто искусственно выведена исследователем. Но тем не менее Ли при этом, несомненно, основывался на показаниях туземцев, и неоспорим тот факт, что подобная трактовка простейших элементов существенно облегчает этимологизацию новозеландских слов.
ога ‘здоровье, процветание, достижение последнего’: о ‘движение* (имеет и совсем иное значение, а именно: ‘освежение, подкрепление*), га ‘сила, здоровье*, а также ‘солнце*; ka-ha ‘сила; поднимающееся пламя; гореть; оживление (как акт последнего и как энергичная деятельность)*, ha ‘выдыхание*.
шага ‘место, согреваемое солнечным теплом’, затем ‘лицо, противостоящее говорящему’, что, вероятно, обусловлено значением лица как источника света; в связи с последним значением понятно использование данного слова в качестве обращения: та ‘ясный (как, например, белый цвет)’, га — упомянутое выше слово со значением ‘солнце’, marama означает ‘свет’ и ‘луна*.
ропо ‘верный, правда’; ро ‘ночь, темная область’, поа ‘свободный, несвязанный*. Если такая деривация действительно правильна, то сложение данных понятий замечательно глубокомысленно.
mutu ‘конец, заканчивать’: mu (используется в качестве частицы) ‘последнее, наконец’, tu ‘стоять*.
Тонгийский язык
fachi ‘ломать, вывихнуть’: fa ‘способный быть чем-л. или делать что-л.’, chi ‘маленький’; ср. новозеландское iti.
loto означает ‘середина, средоточие, нечто, заключенное внутри’; отсюда же, несомненно, в метафорическом употреблении ‘нрав, настроение, темперамент, мысль, мнение*. Это слово соответствует новозеландскому roto, которое, однако, имеет только материальное, но не фигуральное значение, то есть ‘внутренность*, а в качестве предлога означает ‘в*. Мне кажется, что, основываясь на данных обоих языков, можно предложить правильную деривацию и того и другого слова. Я думаю, что первый элемент представлен в новозеландском гого ‘мозг*. Неудвоенное го в словаре Ли переводится многозначным английским matter, которое здесь, скорее всего, следует понимать как ‘гной, вещество, скапливающееся в нарыве’ и которое, возможно, в более общем смысле обозначает любое заключенное в замкнутом пространстве клейкое вещество. О значении второго элемента to в новозеландском уже говорилось выше при обсуждении тагальского tobo, и здесь я замечу еще только, что оно используется также для обозначения беременности, то есть для описания живого существа, заключенного в замкнутом пространстве. В тонгийском языке это слово пока известно мне только как название дерева, ягоды которого имеют клейкую мякоть, используемую для склеивания различных предметов. И в этом значении, следовательно, заключено понятие приклеивания, приставания к чему-либо. Однако в тонгийском языке выражение значения ‘мозг’ лишь частично связано с рассматриваемым кругом слов. А именно: мозг называется uto (по Маринеру — ooto). В последней части этого слова я усматриваю только что разобранное to, так как понятие клейкости хорошо подходит для обозначения мозгового вещества. Первый слог не менее выразителен по отношению к описанию мозга, поскольку и обозначает связку (a bundle), пакет. Я думаю, что этому слову соответствуют тагальское otac и малайское utak, корни которых я поэтому не пытаюсь искать в самих этих языках. Конечное k, как и в других малайских словах, вполне может быть некорневым. Оба слова обозначают одновременно, очевидно, вследствие сходства объектов, ‘костный мозг’ и ‘головной мозг’ и потому часто или даже обычно различаются посредством добавления слов ‘голова* либо ‘кость*. В малагасийском языке, согласно Флакуру, то же слово в значении ‘костный мозг’ звучит oteche, а в значении ‘головной мозг’ —otechendoha, букв, ‘костный мозг головы*, при том, что слово loha ‘голова’ в результате вполне обычного чередования букв приобретает вид doha и присоединяется к первому слову с помощью носового звука. Другим обозначением головного мозга, согласно Шальяну, является tso ondola, а костного мозга — tsoc, tsoco. Трудно решить, насколько необходима совместная сочетаемость ondola и tso. Однако вероятно, что это два самостоятельных слова, для которых Шальян просто не указал различительного признака, поскольку в малагасийско-французской части в качестве слова, обозначающего головной мозг, приводится только ondola, строение которого для меня, впрочем, до сих пор неясно. В рукописном перечне слов, изданном Жаке, слово ‘мозг’ переводится как tsokou loha, причем Жаке отмечает, что соответствующее слово в других диалектах ему неизвестно *. Но я считаю, что tsokou и варианты, приведенные у Шальяна, представляют собой просто искажение малайского utak в результате отбрасывания начального гласного и свистящего произношения t. Следовательно, это то же самое слово, что и oteche, приводимое Ф лаку ром и чрезвычайно сходное с тагальской формой otac. В рукописном словаре Шапелье, который мне любезно предоставил г-н Лессон, ‘мозг* переведен как tsoudoa, где конечный элемент doa опять-таки представляет собой слово 1оа 'голова’. Мне весьма жаль, что я не знаю современного звучания этого слова в записи английских миссионеров. Но в Библии слово ‘мозг* встречается лишь в двух местах Книги Судей в латинской вульгате, а в английской Библии, с текста которой миссионеры делают свои переводы, вместо ‘мозга’ стоит ‘череп’.
Двусложность семитских основ (если отвлечься здесь от небольшого числа основ, содержащих больше или меньше слогов) — абсолютно иного рода, нежели рассмотренная выше, ибо она нераздельно связана с лексическим и грамматическим строем. Она представляет собой существенную часть характера этих языков и не может быть оставлена вне рассмотрения при обсуждении вопросов об их происхождении, путях их развития и влиянии, оказываемом ими на народы, на них говорящие. Тем не менее можно совершенно определенно считать, что и эта многосложная система восходит к исконно односложной, следы которой отчетливо распознаются в современных языках. Это положение было принято многими исследователями семитских языков, в частности Михаэли- сом (хотя высказывалось и до него), и получило дальнейшее развитие и уточнение в трудах Гезениуса и Эвальда х. Существуют, говорит Гезениус, целые ряды глагольных основ, у которых совпадают только два первых согласных (при совершенно несовпадающих третьих согласных) и которые при этом совпадают по значению, по меньшей мере в том, что касается главного понятия, ими обозначаемого. Он считает все же преувеличением точку зрения умершего в начале прошлого века в Бреслау Каспара Нейманна о том, что все двусложные корни можно возвести к односложным. В упоминаемых им случаях, таким образом, современные двусложные основы восходят к односложным корням, состоящим из двух согласных, разделенных одним гласным, к которым при позднейшем развитии языка через посредство второго гласного был добавлен третий согласный. Клапрот также признавал это и в одной из своих работ привел некоторое количество рядов, подобных описанным у Гезениуса [85]. При этом он обращает внимание на тот примечательный факт, Что одгіосложньіе корни, освобожденные от третьего согласного, очень часто полностью или существенным образом совпадают с санскритскими. Эвальд замечает, что подобное сравнение корней, проведенное с должной осторожностью, могло бы привести к некоторым новым результатам, однако добавляет, что такие этимологии выходят за рамки собственно семитских языков и форм. В этом я полностью с ним согласен, ибо, по моему убеждению, каждая существенно новая форма, приобретаемая народной речью на протяжении какого-либо отрезка времени, фактически приводит к образованию нового языка.
При обсуждении вопроса о том, насколько всеобъемлющим был процесс образования двусложных корней из односложных, прежде всего необходимо было бы фактически точно установить, каковы здесь реальные пределы этимологического анализа. Нет никакого сомнения в том, что существуют случаи, не поддающиеся такому анализу; но это может объясняться отсутствием в современном языке некоторых элементов, утраченных в ходе времени и когда-то завершавших ныне неполные ряды. Тем не менее, даже исходя из общих причин, мне кажется необходимым предположить, что всеобъемлющей системе двусложных корней непосредственно предшествовала не односложная система, но смешение односложных и двусложных основ. Нельзя даже теоретически представлять языковые изменения столь мощными, чтобы новый формальный принцип, образцы которого ранее отсутствовали, мог бы оказаться навязанным народу (а тем самым и языку). Должно существовать уже достаточное число случаев обобщения определенных звуковых характеристик посредством грамматических законов, которые вообще проявляют себя активней при искоренении уже существующих форм, нежели при введении новых. Я никоим образом не хотел бы оспаривать исконное существование двусложных корней просто ради общей идеи о том, что корень всегда должен быть односложным. Выше я уже ясно высказал свою точку зрения по этому поводу. Если при этом я, однако, саму эту двусложность возвожу к сложению, так, что два слога оказываются объединенным представлением двух впечатлений, то ведь такое сложение могло осуществиться уже в сознании того, кто впервые произнес данное слово. Здесь это тем более возможно, поскольку речь идет о народе, одаренном чувством флексии. К тому же в семитских языках существует еще одно важное обстоятельство. Даже если, снимая закон двусложно- сти, мы переносимся в эпоху, предшествовавшую современному строению семитских языков, то все же и для этой эпохи остаются действительными два других характерных признака, а именно то, что корневой слог, обнаруживаемый в результате анализа современных основ, всегда был закрыт согласным, и то, что гласный не играл никакой роли в передаче значения понятия. Ибо если бы
Промежуточные гласные действительно обладали значимостью, то невозможно было бы у них вторично ее отнять. О соотношении гласных и согласных в односложных корнях я уже говорил выше х. Однако, с другой стороны, уже раннее языкотворчество могло передавать двойное впечатление в двух взаимосвязанных слогах. Чувство флексии заставляет нас рассматривать слово как целое, включающее в себя различное, и стремление вкладывать грамматические показатели внутрь самого слова должно было привести к увеличению протяженности последнего. На изложенных здесь основаниях, ни в коей мере не кажущихся мне притянутыми искусственно, можно было бы даже выступить в защиту первоначального двусложного характера большинства корней. Сходное значение первого слога нескольких корней в таком случае указывало бы лишь на сходство основных впечатлений, оказываемых различными объектами. Однако более естественно, как мне представляется, допускать существование односложных корней, но при этом не исключать наличия наряду с ними двусложных. К сожалению, в известных мне работах отсутствует исследование значения третьего согласного, присоединяемого к тождественным парам согласных. Только такая, конечно, чрезвычайно трудная, работа могла бы в достаточной мере способствовать решению этого вопроса. Однако, если рассматривать даже все двусложные семитские основы как сложные, уже с первого взгляда станет понятно, что сложение здесь имеет совершенно другую природу, нежели в языках, которые мы только что рассмотрели выше. В последних каждый член сложения представляет собой самостоятельное слово. Даже если, как это имеет место по меньшей мере в бирманском и малайском языках, слова часто не встречаются самостоятельно, но лишь в таких сложениях, то это всего лишь следствие языкового употребления. В них не заключено ничего, что само по себе препятствовало бы их самостоятельности; они даже наверное были ранее самостоятельными словами и перестали быть таковыми лишь потому, что их значение было предпочтительно приспособлено для передачи модификаций в словосложениях. Напротив, второй слог, присоединявшийся к семитским основам, не мог существовать самостоятельно, так как, будучи образован из гласного и последующего согласного, он совершенно не соответствует закономерной форме имен и глаголов. Отсюда ясно видно, что в основе процесса образования двусложных основ в семитских языках лежал совершенно другой духовный акт, нежели в китайском и языках, сходных с последним в рассматриваемой сфере языкового строения. В семитских языках происходит не сложение двух слов, но расширительное образование единого целого в результате несомненного стремления к словесному единству. И в этом отношении семитская языковая семья сохраняет свою благородную форму, лучше отвечающую требованиям языкового сознания, более надежно и свободно способствующую прогрессу мысли.
Немногие многосложные корни санскрйта возводятся к односложным, и из последних, согласно теории индийских грамматистов, образуются все прочие слова языка. Поэтому санскрит не знает никакой многосложности, кроме возникающей в результате грамматического соединения или очевидного словосложения. Однако выше (см. с. 115—116) уже говорилось, что грамматисты здесь, возможно, заходят слишком далеко, поскольку среди слов неясного происхождения, которые нельзя естественным образом возвести к известным корням, имеются также и двусложные слова, истоки которых пока остаются сомнительными, поскольку их строение нельзя с уверенностью объяснить ни деривацией, ни словосложением. Скорее всего, однако, они являются результатом последнего, с тем только, что исходное значение отдельных элементов стерлось в народной памяти, а их звучание постепенно изменилось так, что они стали походить на простые суффиксы. И то и другое само по себе должно было произойти постепенно в результате действия постулированного грамматистами принципа сплошной деривации.
Тем не менее в некоторых случаях словосложение можно все же распознать. Так, уже Бопп объяснял Sarad ‘осень, дождливый сезон’ как сложение из §ага ‘вода’ и da ‘дающий’ и аналогично трактовал другие слова типа unadi L Значение слов, образующих слово unadi, могло уже в момент введения данной формы измениться таким образом, что исходное значение становилось нераспознаваемым. Такой же судьбе рассматриваемых слов мог способствовать общий, царящий в этом языке дух аффиксального словообразования. В некоторых случаях суффиксы unadi полностью совпадают по форме с существительными, самостоятельно представленными в языке. К этому типу относятся anda и anga. Правда, существительные по законам этого языка не могут присоединяться к корню в качестве конечных членов сложения, и тем самым природа рассматриваемого образования остается все же загадочной. Только подробное рассмотрение всех отдельных случаев, видимо, может в должной мере прояснить этот вопрос. Там, где слово не может путем естественной трактовки быть соотнесено ни с каким существующим корнем, трудности отпадают сами по себе, ибо в таком случае в слове и не содержится никакого корня. В других случаях можно предположить, что данный корень первоначален, а существительное образовано от него посредством суффикса а, принадлежащего к типу krit. Наконец, среди суффиксов unadi есть, как кажется, много таких, которые с большим правом следовало бы относить к суффиксам krit. На самом деле, различие между обоими типами трудно определить; в качестве такого различия, которое к тому же в конкретных случаях часто весьма смутно выражено, я мог бы привести только то, что суффиксы krit в результате наличия у них отчетливого общего значения употребимы с целыми классами слов, тогда как суффиксы unadi порождают лишь отдельные слова, значения которых невыводимы из исходных понятий. Собственно говоря, слова unSdi не что иное, как слова, которые исследователи не могут объяснить исходя из обычных суффиксов санскритского языка и потому пытаются аномальным способом возвести к корням. Во всех случаях, когда такое возведение осуществляется естественным образом и когда рассматриваемый суффикс достаточно частотен, как мне кажется, нет никаких причин не причислять его к суффиксам krit. По таким же соображениям и Бопп в своей грамматике санскрита, написанной на латинском языке, как и в сокращенной санскритской грамматике на немецком языке, приводит наиболее употребительные и чаще всего выступающие в качестве суффиксов суффиксы unadi в алфавитном порядке, вперемежку с суффиксами krit.
anda ‘яйцо’. Само по себе слово unadi из корня ап ‘дышать’ и суффикса da, по своему происхождению, по-видимому, представляет собой то же слово, что и омонимичный суффикс unadi. Значения, связанные с питанием или с круглой формой, выводимые из значения ‘яйцо’, в большей или меньшей степени можно усмотреть в словах, образованных посредством этого суффикса, даже если они не имеют никакого отношения к яйцу как таковому. В слове waranda, означающем открытую по бокам пристройку с крышей (open portico), значение это связано, вероятно, с какими-то деталями оформления или украшения такого рода зданий. Наиболее отчетливо понятия круглого и покрытия, содержащиеся в двух элементах рассматриваемого слова, проявляются в также имеющемся у него значении кожной болезни, при которой на лице выступает сыпь (pimples in the face). В других значениях этого слова (‘множество’ и ‘открытая по бокам, но крытая сверху пристройка’) эти понятия содержатся либо вместе, либо поодиночке х. Насколько мне известно, суффикс anda соединяется только с корнями, оканчивающимися на гласный г, и всегда принимает ступень гуна. Поэтому первый слог (war) можно было бы рассматривать как имя, образованное от корня. Но этому объяснению противоречит то, что конечное а этого имени вместе с начальным а слова anda не стягивается в долгое а. Тем не менее такое истолкование кажется возможным, поскольку независимо от первоначальной ситуации в более позднем языке это образование трактовалось не как словосложение, но как производное; в любом случае трудно предположить, что одинаково звучащие слово ‘яйцо* и рассматриваемый здесь суффикс unadi совершенно не связаны по происхождению, при том, что легко представить себе, как существительное по своему значению и грамматическому употреблению постепенно превратилось в суффикс.
О суффиксе anga, также принадлежащем к типу unadi, можно сказать приблизительно то же, что и об anda, но, может быть, с еще большим правом, поскольку существительное anga ‘тело, ход, движение и т. д.’ имеет еще более широкое, более пригодное для образования суффикса значение. Подобный суффикс было бы правомерным сопоставить с нашими немецкими суффиксами thum, heit и т. п. Однако Бопп разложил этот суффикс на составные части (выводя первый слог из окончания винительного падежа главного слова, а второй слог — из корня ga) таким остроумным способом, подходящим ко всем известным мне случаям употребления этого суффикса, что я не могу настаивать на противоречащем ему объяснении. И все же в языке кави и в некоторых современных малайских языках встречаются столь яркие случаи употребления суффикса anga, не допускающие подобного объяснения, что я не могу здесь на них не остановиться. В Brata Yuddha — поэме на языке кави, которая будет подробно обсуждаться в настоящей работе далее, встречаются санскритские существительные первого склонения с суффиксами anga и angana: наряду с sura (la) ‘герой’ (Sfira) — также suranga (97а), наряду с гапа ‘битва’ (гапа) — также rananga (83d), г an angana (86b). Эти суффиксы как будто не оказывают никакого влияния на значение, поскольку рукописный комментарий объясняет как простые, так и распространенные слова одним и тем же современным яванским словом. Можно, конечно, думать, что кави как язык поэзии мог позволить себе использование как сокращений, так и наращений совершенно лишенных значения слогов. Но совпадение этих наращений с санскритскими существительными anga и angana (последнее из которых также имеет весьма общее значение) слишком бросается в глаза, чтобы счесть его случайным, особенно учитывая то, что язык кави был специально ориентирован на заимствования из санскрита. Эти существительные и омонимичные им суффиксы unadi вполне могли использоваться в целях благозвучия. В обычном современном яванском языке я не могу указать подобных случаев. При этом, однако, слово anga с небольшими видоизменениями в яванском языке представлено как существительное, а в новозеландском и тонгийском языках — без всяких изменений в качестве существительного и суффикса и с такими значениями, которые вполне позволяют предположить, что и здесь можно думать о санскритском происхождении соответствующих форм. В яванском hangge означает ‘то, каким образом что-либо
происходит’, и то обстоятельство, что это слово принадлежит языку знати, само по себе уже указывает на его индийские истоки. В тонгийском anga означает ‘настроение, привычка, употребление, место, где что-л. происходит’; в новозеландском, как видно по словосложениям, это слово имеет также и последнее значение, но главным образом — значение ‘дело, работа’, в особенности об общественных работах. Значения эти, правда, соотносятся лишь с самым общим значением движения, представленным в санскритском слове; и последнее, впрочем, может также употребляться для обозначения души и настроения. Однако настоящее сходство заключено, по- моему, в широте понятия, которое может получать поэтому различные истолкования. В новозеландском anga столь часто используется в качестве второго члена сложений, что в итоге почти превращается в грамматическое окончание абстрактных существительных: udi ‘вращаться, переворачиваться’ (употребляется также и со словом ‘год’), udinga ‘оборот, вращение’; rongo ‘слышать’, гоп- gonga ‘время или акт слушания’; tono ‘приказывать’, tononga ‘приказ’; tao ‘длинное копье’, taonga ‘собственность, завоеванная копьем’; toa ‘смелый, храбрый человек’, toanga ‘принуждение, преодоление’; tui ‘шить, обозначать, писать’, tuinga ‘писание, доска, на которой пишут’; tu ‘стоять’, tunga ‘место, на котором стоят, якорная стоянка корабля’; toi ‘погружаться в воду’, toinga ‘погружение’; tupu ‘росток, прорастать’, tupunga ‘прародители, место, на котором что-л. произросло’; ngaki ‘обрабатывать поле’, ngakinga ‘молочное хозяйство’. По этим примерам можно было бы заключить, что окончанием является nga, а не anga. Но начальный а просто выпадает после предшествующего гласного, поскольку Ли определенно замечает, что вместо udinga можно сказать также udi anga, а тонгийский язык сохраняет а также и после гласных, о чем свидетельствуют слова maanga ‘кусок’ (от та ‘жевать’), taanga ‘срубание деревьев’, но также и ‘песня, стихотворение, поэзия’, вероятно в результате фигурального уподобления такта удару (от ta ‘бить’, что по звучанию и значению совпадает с соответствующим китайским словом), и nofoanga ‘жилище' (от nofo ‘жить, проживать'). Для того чтобы установить, насколько с этими словами связано малагасийское manghe ‘делать’, необходимо еще специальное исследование. Но связь не исключена, поскольку начальное m в этом слове, которое само по себе используется как вспомогательный глагол и как префикс, вполне может быть отделимым глагольным префиксом. Фробервилль[86] выводит слово magne (в его транскрипции) из maha aigne или maha angam и перечисляет несколько фонетических вариантов этого слова. Поскольку среди этих форм приводится также manganou, то, видимо, сюда же относится яванское mangun ‘делать, строить’ [87].
Итак, если поставить вопрос, существуют ли в санскрите после отделения всех аффиксов двусложные или многосложные простые слова, то на него необходимо ответить утвердительно, поскольку в этом языке встречаются такие слова, последний член которых нельзя с уверенностью рассматривать как суффикс, присоединенный к корню. В то же время простота этих слов, очевидно, лишь кажущаяся. Они, бесспорно, представляют собой сложения, значение одного из элементов которых утратилось.
Отвлекаясь от явной многосложности, можно выдвинуть вопрос, не существует ли в санскрите другого, скрытого ее вида? Может, в частности, показаться сомнительным, что корни, начинающиеся с двух согласных, а в особенности корни, заканчивающиеся согласным, не происходят из первоначально двусложных корней, причем в первом случае в результате стяжения, а во втором — в результате отпадения конечного гласного. В одной из предыдущих работ1 я высказывал эту мысль по отношению к бирманскому языку. Действительно, простое устройство слога с конечным гласным, еще наблюдаемое во многих языках Восточной Азии, кажется наиболее естественным, а потому представляющиеся нам ныне односложными корни вполне могли первоначально быть собственно двусложными корнями более раннего языка, из которого произошел язык, известный нам в настоящее время, или более примитивного состояния последнего. Конечный согласный в таком случае был бы на самом деле начальным согласным нового слога или нового слова. Тогда этот последний член современных корней в соответствии с разнообразием языкового гения являлся бы либо определенным дополнением главного понятия посредством уточняющей модификации последнего, либо налицо было бы действительное сложение двух самостоятельных слов. Таким образом, к примеру, в бирманском языке наблюдался бы процесс образования явных словосложений на основе таких же словосложений, но в настоящее время уже неразложимых. Легче всего под эту категорию подводятся корни с одинаковыми начальным и конечным согласными и промежуточным простым гласным. В санскрите подобные корни, за исключением, может быть, корня dad, с которым дело, по всей вероятности, обстояло иначе, имеют значение, пригодное для выражения посредством редупликации, поскольку они обозначают либо активное движение, как, например, как, jaj, saS, либо желание, жадность, как, например, 1а1, либо равномерно длящееся состояние, как, например, sas ‘спать*. Корни kakk, khakkh, ghaggh, имитирующие звук смеха, вообще вряд ли можно представить себе иначе как первоначальные повторения целых слогов. Но я сомневаюсь в том, что такого рода анализ в целом может достичь существенных результатов, и вполне может быть, что такой конечный согласный действительно был конечным с самого начала. Даже в китайском языке, мандаринский диалект и книжный вариант которого не имеют настоящих конечных согласных, про- виициальные диалекты весьма часто добавляют последние к словам с вокалическим исходом.
В ином аспекте и, вероятно, в ином смысле Лепсиусом [88] был недавно выдвинут тезис о двусложности всех санскритских корней с консонантным исходом. Последовательная и глубокомысленная система, предложенная в его работе, выводит необходимость двусложности из того факта, что в санскрите вообще преобладает слогоделение и неделимый слог при расширении корня не может породить из себя одну отдельную букву, но только опять-таки неделимый слог. Автор настаивает на необходимости рассматривать звуки флексий лишь в качестве органических продолжений корня, а не в качестве как бы самовольных вставок или добавлений букв, и вопрос, следовательно, сводится к тому, нужно ли, к примеру, рассматривать а в форме bodhami как конечный гласный budha или всего лишь как гласный, присоединяемый извне к корню budh при спряжении? Для той темы, которую мы здесь обсуждаем, важно прежде всего значение предполагаемого или действительного конечного согласного. Поскольку автор в первой части своей работы касается только вокализма, то он еще ничего не говорит по этому поводу. Поэтому я замечу лишь, что, даже если не использовать образного выражения о собственном расширении корня, а говорить о добавлении и вставке, все же при правильной позиции не остается никакого места для произвола, поскольку и добавление и вставка происходят всегда лишь в соответствии с органическими законами и благодаря последним.
Выше мы уже видели, что в языках иногда к конкретному понятию добавляется соответствующее ему родовое, и поскольку это один из важнейших способов образования двусложных слов в односложных языках, я должен здесь еще раз к нему вернуться. Во всех языках имеются многочисленные примеры подобного способа сложений при обозначении естественных предметов, которые, как, например, растения, животные и т. д., отчетливо распадаются на обособленные классы. Но в некоторых языках мы встречаемся с чуждым нам способом такого соединения понятий, и именно о нем я намереваюсь здесь говорить. А именно: не всегда используется действительно родовое понятие, соответствующее конкретному объекту, но может быть употреблено обозначение некоторой вещи, связанной с данным объектом сколько-нибудь общим сходством, как, например, когда понятие протяженности и длины оказывается связанным со словами нож, меч, пика, хлеб, строка, веревка и т. п., в связи с чем самые разнородные объекты, если они имеют хоть какое-нибудь общее свойство, попадают в один и тот же класс. Таким образом, хотя, с одной стороны, такие соединения слов обнаруживают чувство логического упорядочения, все же еще чаще в них сказывается деятельность живой силы воображения; так, в бирманском языке рука является родовым понятием для всех виДов инструментов — от ружья до зубила. В целом этот способ выражения заключается в описательном изображении объектов, иногда облегчающем понимание, а иногда увеличивающем наглядность выражения. Но в отдельных случаях в основе этого способа может лежать действительная необходимость уточнения, даже если мы сейчас ее не чувствуем. От нас вообще далеки исходные значения слов. Все то, что во всех языках обозначает воздух, огонь, воду, человека ит. д., для нас, за редкими исключениями, является просто условным звучанием. То, что лежало в его основе, древняя оценка народами предметов в соответствии с их свойствами, определившими выбор словесного знака, остается нам чуждым. Но как раз этот факт мог привести к необходимости уточнения посредством добавления родового понятия. Если, предположим, китайское ji ‘солнце’ и ‘день’ первоначально означало нечто согревающее, освещающее, то было необходимо добавить к нему tseou, то есть слово, обозначающее материальный шарообразный объект, чтобы сделать ясным, что имеется в виду не рассеянное в воздухе тепло или свет, а согревающее и освещающее небесное тело. По аналогичной причине, используя другую метафору, можно было посредством добавления слова tseu назвать день сыном тепла и света. Весьма примечательно, что названные только что выражения принадлежат новому, а не старому китайскому стилю, хотя способ обозначения, представленный в них согласно предложенному объяснению, кажется архаичным. Этим подтверждается мнение о том, что подобные выражения были созданы сознательно, чтобы избежать недоразумений, проистекающих из употребления одного и того же слова для обозначения нескольких понятий или в качестве чтения нескольких письменных знаков. Но почему язык на столь позднем этапе своего развития проявил подобную метафорическую изобразительность и почему он просто для достижения целей понимания не воспользовался иными средствами и обозначил день именно при помощи термина родства?
Я не могу не выразить здесь сомнения, которое я уже часто испытывал при сравнении старого и нового стилей. Мы знаем старый стиль лишь по памятникам, чаще всего философским. О разговорном языке того времени мы не знаем ничего. Не зарождалось ли что-нибудь, а может быть, даже многое из того, что мы сейчас приписываем новому стилю, уже в древние времена, в тогдашнем разговорном языке? Кажется, есть один факт, действительно говорящий в пользу этого соображения. Старый стиль kou wen содержит умеренное количество частиц, если отвлечься от случаев соединения нескольких частиц друг с другом; новый стиль, kouan hoa, имеет их гораздо больше, особенно таких, которые уточняют грамматические отношения. В качестве третьего, существенно отличающегося и от старого и от нового, нужно рассматривать исторический стиль, wen tchang, который очень редко использует частицы и практически обходится без них. При этом хотя исторический стиль возникает позднее, чем старый, но все же уже приблизительно за двести лет до нашей эры. Исходя из обычного представления о развитии языков столь различная трактовка такой вдвойне важной для китайского части речи, как частицы, необъяснима. Если же, напротив, предположить, что эти три стиля суть просто три обработки одного и того же разговорного языка для различных целей, то все становится понятным. Большая частотность частиц, естественно, подобает разговорному языку, который всегда стремится сделать себя более понятным за счет добавления новых элементов, а потому не отбрасывает даже того, что действительно кажется ненужным. Старый стиль, содержание текстов на котором само уже предполагает напряжение умственных сил, ограничил использование частиц с целью придания излагаемому большей ясности, но нашел в них подходящее средство для придания высказыванию симметричности, соответствующей внутренней логической упорядоченности мысли. Исторический стиль имел ту же самую причину для ограничения встречаемости частиц, что и старый стиль, но не испытывал необходимости вновь привлечь их к использованию с другой целью. На нем писались тексты, предназначенные для серьезных читателей, но в более простом изложении и легко понятного содержания. Этим различием может объясняться то, что исторические работы воздерживаются даже от использования обычной конечной частицы (уё) при переходах от одной темы к другой. Новый стиль театра, романов и развлекательной поэзии, поскольку он изображал само общество и его отношения и передавал его речь, должен был сохранить все атрибуты общественного языка, а следовательно, и весь массив частиц, в нем представленных L
После этого отступления я возвращаюсь к двусложным словам односложных языков, возникающим посредством добавления родового понятия. Если понимать под ними выражения простых понятий, в обозначении которых отдельные слоги принимают участие не как таковые, но лишь в связанном виде, то такие двусложные слова могут возникать двояким образом, а именно — относительно, то есть с учетом изменения трактовки слова, или абсолютно, как бы сами по себе. Происхождение родового выражения может стереться из памяти нации, и само это выражение таким образом может превратиться в бессмысленное наращение. В таком случае значение всего слова действительно оказывается заключенным в обоих слогах последнего; но то, что это значение более не выводится из значений отдельных элементов, является для нас лишь относительной характеристикой. Однако может быть и так, что само это наращение при известном значении и частом употреблении в результате как бы необдуманного использования начинает обозначать предметы, к которым оно не имеет никакого отношения, и таким образом опять- таки в связанном виде теряет смысл. В этом случае значение всего слова также оказывается заключенным в обоих слогах, но то, что значение целого не выводится из объединения значений отдельных элементов, здесь уже является абсолютной характеристикой слова. Само собой понятно, что оба эти типа двусложности легко могут возникать в ходе проникновения слов из одного языка в другой. Языковая практика навязывает некоторым языкам особый вид такого рода частично объяснимых, а частично уже необъяснимых сло- ^жений в тех случаях, когда числа связываются с конкретными предметами. Мне известны четыре языка, в которых это правило чрезвычайно широко распространено: китайский, бирманский, сиамский и мексиканский. На самом деле таких языков, конечно, больше, а отдельные примеры можно обнаружить, вероятно, во всех языках, в том числе и в наших. Такое употребление, как мне кажется, имеет две причины: с одной стороны, общее добавление родового понятия, о котором я только что говорил, а с другой стороны — особую природу определенных, связываемых одним числом, предметов, когда при отсутствии настоящей меры оказывается необходимым искусственно создавать единицы счета, как в случаях типа „четыре головы капусты" или „одна вязанка сена", или когда посредством общего счета как бы устраняют различия между считаемыми предметами: так, в выражении „четыре головы скота" (нем. vier Haupter Rinder) оказывается объединенным обозначение различных видов скота (в немецком — коров и быков). Практика таких сложений ни в одном из названных четырех языков не распространена так широко, как в бирманском. Кроме большого количества выражений, четко установленных для определенных классов, говорящий может также использовать в этих целях любое слово языка, обозначающее какое-либо свойство, общее для нескольких предметов, и наконец, существует еще и общее слово, применимое ко всем предметам любого рода (hku). Сложение строится так, что, если отвлечься от различий, обусловленных величиной числа, конкретное слово ставится на первое место, число — на второе, а родовое выражение — на последнее. Если конкретный предмет в силу каких-либЬ причин должен быть известен слушающему, используется только родовое понятие. При таком устройстве подобные сложения должны очень часто встречаться, особенно в разговорной речи, поскольку выражение их необходимо даже в случаях употребления единичности как неопределенного артикля[89]. Поскольку многие родовые понятия выражаются словами, отношение которых к конкретным предметам совершенно неясно, или словами, которые вообще потеряли значение вне данного употребления, то в грамма*
тиках такие счетные слова иногда также называют частицами. По происхождению, однако, все они — существительные.
Из всего изложенного выше следует, что если, в том что касается обозначения грамматических отношений посредством особых звуков, а также слоговой протяженности слов, китайский и санскритский языки рассматривать как крайние пункты, то в языках, расположенных между ними, как в тех, которые отделяют слоги друг от друга, так и в тех, которые несовершенным образом стремятся к соединению слогов, наблюдается постепенно возрастающая склонность к явному грамматическому обозначению и к более свободной слоговой протяженности. Не делая выводов исторического порядка, я ограничился здесь показом этого соотношения в целом и описанием отдельных его видов.
Burnouf et Lassen. Essai sur le Pali, p. 136, 137.