Общие принципы
Положение гуманитарных наук[160] в их отношении к точным наукам много раз обсуждалось, хотя до сих пор по этому вопросу как будто не сделано таких выводов, которые стали бы общепризнанными.
Очевидно, между этими двумя группами дисциплин есть весьма существенные различия, и вопрос о том, в чем именно состоят эти различия и какова их причина, является не только очень трудным и сложным, но вызывающим еще и весьма сильные эмоции.Никто не станет отрицать, что естественные науки, особенно физика, достигли более высокого уровня развития, чем гуманитарные, что они, попросту говоря, достигли больших успехов. Обсуждать нужно не то, действительно ли это так, а то, почему это так, или, выражаясь более точно, необходимо выяснить, вызывается ли отставание гуманитарных наук каким-то внутренне свойственным им— и поэтому неизбежным — фактором и смогут ли гуманитарные науки, изменив свои методы, встать в общий строй и достичь столь же больших успехов. Учитывая современное мировое политическое и экономическое положение, нужно признать, что этот вопрос представляет известный практический, равно как и теоретический, интерес. Наши теперешние неудачи объясняются движением науки, слишком нас опередившей, иначе говоря, несоответствием между искусством, с помощью которого мы управляем неодушевленной и низшими областями одушевленной природы, и неловкостью, с которой мы решаем вопросы, относя-
щиеся к людям[161]. Некоторые утверждают, что источником зла является низкий моральный уровень; так это или иначе, но очевидно, что лучшее понимание действительного хода дел в человеческом обществе должно принести всем нам большую пользу.
Историки (которые гораздо чаще говорят на эту тему, чем их коллеги по другим гуманитарным наукам) обычно повторяют, что предмет их исследования настолько неустойчив и подвержен таким колебаниям и случайным переменам, что было бы совершенно безнадежной затеей пытаться его систематизировать.
Так, Буркхардт в своих «Рассуждениях о всеобщей истории» («Weltgeschichtliche Betrachtungen») отмечает: «История является наименее научной из всех наук, хотя она и сообщает многое достойное изучения. Точные определения принадлежат к области логики, но не к сфере истории, где все шатко и находится в постоянных изменениях и смешениях. Философские и исторические понятия существенно отличаются по своему характеру и по происхождению; первые формулируются как можно более четко и законченно, вторые излагаются в возможно более текучем и общем виде».Это, разумеется, вполне приемлемая точка зрения, и можно понять, что ученый, чувствующий, как почва колеблется у него под ногами, приходит к выводу, что он в состоянии дать лишь простой отчет о наблюдаемых им событиях, пользуясь лишь обычными житейскими понятиями. Многие этнографы и социологи, не говоря уже о несчастных экономистах, испытывают сходные чувства. Тем не менее остается недоказанным, что недостатки, на которые жалуется историк, присущи исследуемому материалу, а не методу, который применяется для его анализа. Не существует причин, которые могли бы заставить нас заранее утвердиться в мысли, что предмет точных наук сам по себе более стабилен, чем материал истории, и тем не менее ученым удалось приложить (даже к анализу самого движения) те «четкие и законченные» понятия, которые историк, по его собственному уверению, не в состоянии употреблять.
Довод, приводимый Буркхардтом, по существу, является новой формой старой ссылки на исключительность и непредсказуемость человеческой природы. Эту же мысль можно обнаружить, например, в утверждении JI. X. Грэя о том, что лингвистика «не является точной наукой в таком смысле, в каком точны математика и химия; человеческий фактор слишком силен в ней, чтобы она могла совершать чисто механические операции»
Если две свечи на обеденном столе горят не совсем одинаково — а они в редких случаях могут гореть одинаковым пламенем, — то по аналогии можно было бы заключить, что связанный со свечой фактор слишком силен для того, чтобы позволить физике или химии совершать чисто механические операции.
Однако вместе с тем оказывается возможным ( и, более того, обычно так и поступают) объяснить различие в состоянии двух свечей влиянием различия в устройстве этих свечей или же разными внешними обстоятельствами, такими, как температура или воздушные струи. «Связанный со свечой фактор» тем самым лишается своей таинственности и оказывается на самом деле простым сочетанием вполне обычных явлений, которые могут быть предметом расчетов. Не окажется ли, что и «человеческий ^фактор», о котором говорит Грэй, можно будет свести к подобному сочетанию простых явлений?Прогресс в наших знаниях достигался только тогда, когда люди пытались критиковать априорные убеждения, являющиеся столь могущественными, что их никогда не подвергали проверке. Развитие анатомии, физиологии, эволюционной биологии задерживалось, пока существовала вера в то, что человеческое тело отлично от всего остального сущего. Гуманитарным наукам мешал выйти из эмбрионального состояния тот же взгляд на человеческий род как на какую-то космическую аристократию и убеждение, что человеческий разум — это нечто совершенно особое, единственная область во вселенной, подчиненная загадочной силе Свободной Воли и поэтому недоступная для исследования в таком направлении или теми методами, которые применимы ко всем остальным областям [162].
Однако психология, хотя сама она едва ли уже стала точной наукой, показала, что Свободная Воля далеко не так свободна, как нам хотелось бы думать, что предмет исследования психологии (в наши дни вряд ли можно осмелиться употребить слово «разум») является результатом воздействия наследственности и окружающей среды и что поэтому человеческое поведение, как и поведение растений и животных, в принципе можно предсказать, зная факторы, его обусловливающие. Этот результат воздействия наследственности и среды является, без сомнения, исключительно сложной структурой, и, возможно, никогда нельзя будет собрать достаточные данные, относящиеся к тому или иному представителю человеческого рода, для того чтобы предсказать его поведение во всех подробностях с высокой степенью вероятности (хотя мы должны остерегаться недооценки достижений наших потомков на протяжении миллиона лет, в течение которых, как можно сейчас предполагать, жизнь будет существовать на Земле).
Однако распознать те или иные явления в жизни общества можно уже и сейчас, а следовательно,больше нет смысла во взгляде на «человеческую природу» как на фактор, который совершенно не поддается учету и поэтому должен неизбежно обесценить любую попытку превращения гуманитарных наук в нечто заслуживающее уважения.Мистическая вера в то, что в языке существуют темные уголки, не поддающиеся анализу и постигаемые только интуитивно, с помощью «языкового чувства» и полного погружения в «народную душу», утвердилась у лингвистов в связи с занятиями литературой, которыми почти всегда сопровождаются исследования языка. Как с горечью замечает Блумфилд, «общепризнанным расположением пользуется обсуждение литературных ценностей — то есть художественного использования языка особенно одаренными личностями,— но отнюдь не наблюдения над языком» [163]. Изучение литературы в том виде, как оно осуществляется по традиции, имеет дело с эстетическими ценностями и поэтому способствует скорее субъективному, чем объективному подходу [164].
Нашему рассуждению можно придать и иную форму, которая сделает его более убедительным. Леви-Брюль обнаружил, что мышление первобытных людей является не логическим, а, как он его назвал, «пралогическим»; в част-
ности, оно характеризуется безразличием к Принципу Противоречия, выражаемому формулой аа=0, или утверждениями типа «вы не можете съесть пирог и все-таки сохранить его у себя» *. Это было очень важным и плодотворным открытием, особенно потому, что, как указывали уже* многие авторы, Леви-Брюль, безусловно, ошибался, когда проводил основополагающее различие между «первобытным» и «цивилизованным» человеком. Постепенно становится все более и более очевидным, что, все мы — братья, несмотря на различие цвета кожи, и что логическое мышление даже у «цивилизованных» людей похоже скорее на танцы лошадей, т. е. на трюк, которому можно обучить некоторых* но далеко не всех, причем он может исполняться лишь с большой затратой сил и с разной степенью мастерства, и даже лучшие представители не в состоянии повторять его* много раз подряд.
Теперь, в частности, уже совершенна точно установлено, что все языки (а не только, как думал Леви-Брюль, «первобытные» языки) основаны на этой пра- логической партиципации [165]. Но если язык сам по себе «алогичен», не исключает ли это возможность какого бы то ни было его исследования посредством научных, т. е. логических, методов? Я этого не думаю, потому что вопреки Леви-Брюлю пралогическое и логическое мышление нельзя считать полностью несопоставимыми; если бы они были несопоставимы, то, конечно, едва ли было бы возможно, чтобы он сам — высокообразованный человек — мог выдвинуть теорию пралогического. Ничто не препятствует построению теории, которая соответствует и логическому* и пралогическому. И, во всяком случае, было бы несколько преждевременным полагать, что метод научного исследования должен отражать или всегда отражает «реальную» структуру предмета исследования [166] только по той причине*что не существует способа обнаружить, в чем состоит эта3 «реальная» структура.
Тойнби в фундаментальном труде «Исследование истории» приводит доводы другого рода: «Мы знакомы по опыту с тремя различными методами рассмотрения и представления предметов нашей мысли и среди них явлений человеческой жизни. Первый метод состоит в определении и регистрации отдельных «фактов»; второй — в установлении и формулировании общих «законов» посредством сравнительного исследования; третий заключается в той ферме художествен- ного творчества и выражения, которая известна под названием «вымысла» (fiction). Нет никакого сомнения в том, что четкое различие между техникой каждого из этих трех методов—различие, в котором мы на практике отдаем себе отчет,— отвечает какому-то не менее четкому различию между соответствующими явлениями, которые могут быть изучены и представлены этими разными способами. Мы не склонны, однако, принимать безоговорочно ни названий, под которыми обычно выступают эти три технических способа, ни общепринятого описания устройства тех областей, к которым каждый из них применяется» L
Показав, что эти три технических приема никоим обра- зом не являются взаимоисключающими, он продолжает: «Среди других различий между ними следует указать и на то, что они отличаются возможностью их применения к различным количествам «данных».
Определение и регистрация отдельных фактов — это все, что является возможным или необходимым в той области исследования, где «данные» оказываются немногочисленными. Выяснение и формулирование общих законов посредством сравнительного исследования являются одновременно и возможным и необходимым, когда «данные» слишком многочисленны для регистрации записей в таблицах, ко все же не настолько многочисленны, чтобы их нельзя было обозреть. Форма художественного творчества и выражения, известная под названием «вымысла» (fiction), является единственным техническим приемом, который можно использовать ( и который имеет смысл использовать), когда «данные» неисчислимы, И здесь (по отношению к исследуемым данным) мы обнаруживаем внутреннее различие количественного характера, как и при сравнении трех названных технических приемов. Эти приемы различаются между собой, по существу, тем, как они могут быть использованы при исследовании различного количества данных» *.Тойнби далее заключает, что от истории, имеющей дело не более чем с 21 цивилизованным обществом, нельзя ожидать ничего, кроме ее обычных результатов; антропология [167], имеющая в своем распоряжении около 650 известных нам первобытных обществ, обладает всем для того, чтобы применять научный метод; личными же отношениями могут заниматься только роман и драма.
Хотя это рассуждение и кажется увлекательным, оно не обезоруживает самого Тойнби только потому, что дальше он подвергает свое 21 цивилизованное общество сравнительному исследованию для того, чтобы выявить и сформулировать общие законы. И его деятельность более убедительна, чем слова.
Мы должны согласиться, что «первобытных» обществ, о которых что-либо известно, больше, чем обществ «цивилизованных» (а поскольку языков даже больше, чем первобытных обществ, приведенное рассуждение позволило бы, несомненно, надеяться на применение научного метода при изучении языков). Однако не было доказано, что данных, относящихся к цивилизованным обществам, существенно меньше, чем данных, которые можно собрать при изучении первобытных обществ. Другие историки жалуются на то, что они завалены данными. Тойнби упрекает их за это. Он убедительно показывает, почему в качестве структурной единицы при историческом исследовании нужно выбрать то, что он называет «обществом» («общество» является или может явиться более широким понятием, чем «нация»); именно благодаря такому выбору структурной единицы Тойнби приходит к числу 21. Далеко не столь очевидно, сколь приемлемо предложенное им понимание протяженности общества во времени; другой подход мог бы привести в этом случае к очень большому увеличению данных: полный жизненный цикл общества (сам по себе представляющий сомнительную метафору), состоящий из подъема, роста и упадка, не является, безусловно, наиболее полезной для употребления единицей. Возможно, здесь действует принцип дополнительности \ согласно которому для получения достаточного количества данных нужно оперировать во времени или же в пространстве меньшими по величине единицами. Что же такое единицы «данных» и как можно их пересчитать? Сам Тойнби признает туманность этого термина, так как заключает его в кавычки. Неясным остается и положение естественных наук: действительно ли они располагают большим числом данных, чем история, и меньшим, чем художественный вымысел? Если история общества действительно представляет собой аналогию жизни одного организма, тогда у биологов есть преимущество по сравнению с историками; но физики в той мере, в какой им удалось свести вселенную к одной единице, как будто поставили себя в гораздо худшее положение, чем историки, имеющие дело с двадцать одной единицей. В каком смысле сведения, относящиеся к Римской империи, можно сравнить с данными о кислороде или о вечном треугольнике? Кажется несомненным, что должна существовать какая-то связь между числом, а также качеством обнаруженных данных и методами, которые использовались для их обнаружения, так что различие нужно проводить не между тремя видами сырого материала (которые, во всяком случае, едва ли можно было бы сравнить, потому что «сырой» означает «неизвестный»), но между материалом, исследованным разными методами. Поэтому по меньшей мере возможно, что различия, отмеченные Тойнби, присущи скорее трем названным методам, чем трем разновидностям материала, — если, конечно, они реально существуют.
Совершенно не очевидно и даже маловероятно, чтобы научное исследование привело к различению «цивилизованного» и «первобытного» обществ: научный метод стремится заменить различия в качестве различиями в степени, и пограничная черта между цивилизацией и варварством, которая является самое меньшее весьма туманной, слабо защищена от нападок. Даже личные отношения, обязательно отражающие культурные модели, находят свое место в этой совокупности, и действительно, культурные модели могут быть обнаружены только с помощью анализа личных отношений: общество, будь оно «цивилизованным» или «первобытным», не может быть не чем иным, как совокупностью личных отношений. Без сомнения, мы никогда не сможем учесть и проанализировать все личные отношения даже в пределах очень маленького общества — такого, как деревня (и мы должны радоваться этому!), но и в этой области, как и в других, должна быть своя точка насыщения *.
Мы, вероятно, можем позволить себе вынести из данного обсуждения известную долю скептицизма по отношению к мнению, согласно которому определенный материал предписывает применение одних методов и исключение всех остальных [168]. Следует, конечно, согласиться с тем, что обобщение, строившееся на недостаточных данных, опасно и может вести к ложным пророчествам; в дальнейшем у нас будет еще повод обсудить достоверность индукции вообще. Однако различие между гипотезой, основанной на большом числе примеров, и гипотезой, основанной на нескольких примерах, является только различием в степени вероятности, а не различием по качеству. Если бы существовало только одно общество (в понимании Тойнби), доступное
для нашего исследования, то и тогда оставалась бы возможность 1) устанавливать и регистрировать факты, 2) выяснять и формулировать (различным образом) общие законы* и 3) на основе этих законов создавать романы и пьесы. Я допускаю, что различие в технике зависит не от природы — количественной или качественной — материала, а главным образом (если не исключительно) от природы исследователя.
В чем же, наконец, состоит разница между методом истории, который является по преимуществу методом гуманитарных наук, и методом точных наук? Состоит ли она просто в том (как, по-видимому, полагает Тойнби), что, тогда как и гуманитарные и точные науки устанавливают и регистрируют факты одинаковым способом, точные науки, располагая достаточным числом фактов, совершают еще и дальнейший шаг, выясняя и формулируя законы? Можно ли взять данные гуманитарных наук в таком виде, в каком они сейчас имеются, и построить на их основании законы, и будет ли это достаточно для того, чтобы сделать гуманитарные науки точными?
Именно в этом и заключается задача, которую поставил перед собой Тойнби: он обозревает всю совокупность исторических фактов и стремится найти модель, совокупность законов, на основании которых можно выявить прошлую историю цивилизации и в общих чертах предсказать будущее. Эта смелая и величественная теория блестяще изложена в шести томах, вышедших в свет. Она имеет большие методические преимущества по сравнению с робкими хроникальными устремлениями традиционной истории; но все- таки она еще недостаточно похожа на точную науку. В чем же в таком случае заключается между ними различие?
Позволим себе подойти к данной проблеме с другой стороны: рассмотрим, что такое наука и чем она занимается. Наиболее яркой и отличительной чертой науки по сравнению с другими формами познания является большая абстрактность. Точные науки имеют дело не со всей массой явлений, наблюдаемых во вселенной, а только с одной их стороной, а именно с функциями \ и притом только с количественными функциями. С научной точки зрения вселенная состоит не из предметов или даже «материи», а только из функций, устанавливаемых между предметами; предметы же в свою очередь рассматриваются только как точки пересечения функций. «Материя» как таковая совершенно не принимается в расчет, так что научная концепция мира представляет собой скорее диаграмму, чем картину. Прототипом всех научных утверждений является высказывание: «а больше, чем 6»; относительно а и b как вещей в себе наука ничего не может сказать. Выражение «больше чем» может, конечно, относиться к разным явлениям, но все отношения связаны между собой таким образом, что качество соотносимых явлений не учитывается в получаемой картине; как говорит Сьюзан Стеббинг (в книге «Философия и физики»), сочетание «„качественная физика“ является, безусловно, внутренне противоречивым по своей сути».
В нашей повседневной жизни мы привыкли рассматривать все явления с трех самостоятельных и разных точек зрения: «вещь» существует, у нее есть определенные качества, и она совершает определенные действия. В пользу этого аристотелевского тройного деления на первый взгляд как будто бы говорит многое: в самом деле, оно кажется почти неизбежным: вещь, например стул, должна каким-то образом существовать[169], прежде чем ей будут приписаны какие-то качества; она должна иметь определенные качества, прежде чем начнет какую-то деятельность, ибо мы считаем, что действия зависят от качеств. Если бы стул не существовал, у него не могло бы быть качества прочности, а не будь у него этого качества, он не мог бы совершать действие, которое заключается в поддерживании сидящего на нем человека. Как показал Бертран Рассел, данные три категории в точности соответствуют трем частям речи у Аристотеля: то, что существует,— субстанция, вещь,— обозначается существительным (которое поэтому правильно названо именно таким образом)[170], качество обозначается прилагательным, а действие — глаголом, хотя широко распространенная нерегулярность образования существительных от прилагательных и глаголов (и наоборот) приводит к довольно большим затруднениям. В ряде современных языков, например в английском, части речи менее четко упорядочены, чем в греческом, но аристотелевская схема и по отношению к этим языкам кажется разумной и полезной. Тем не менее точные науки сочли за благо откгзаться от этого взгляда, или, вернее, отвлечься от него (потому что едва ли самый фанатичный физик согласился бы жить в подобии того кошмарного мира, который был изобретен Эддингтоном).
Начать с того, что ученые уничтожили границу между качеством и действием: краснота — традиционный пример качества — объясняется как излучение электромагнитных волн определенной длины, т. е. как известного рода действие. Далее, что можно понимать под существованием, мыслимым раздельно от качества и действия? Аристотель полагал, что у каждой вещи есть нечто вроде призрака, который является, так сказать, обладателем ее качеств и исполнителем ее действий. Со времен Аристотеля много энергии и и обретательности было затрачено, без особенно заметных результатов, на изучение Существования с большой буквы — das Sein, и прагматически мыслящие ученые, которые никогда не могли найти ничего, что находилось бы в состоянии чистого существования, отказываются иметь дело с этим понятием, особенно потому, что ни в науке, ни в какой-либо другой области человеческой деятельности нет ничего, что бы могло сделать его необходимым (единственное возможное исключение может представлять теология). Первоначальные три стороны каждого предмета сводятся, таким образом, к одной, которая мыслится в терминах функций. Кажущиеся качества и действия интерпретируются как функции, и что-либо приговаривается к существованию уже тем, что оно является членом функциональной зависимости *.
Методологические преимущества, которые мы можем получить, сосредоточив внимание на функциях и отвлекаясь от всего остального, являются весьма существенными. С такой точки зрения вселенная единообразна: все различия являются различиями в степени (которую можно измерить), качественные различия исчезают совершенно, и ничто не может оказаться исключительным. Подобный подход намного облегчает работу ученого и открывает такие возможности для обобщения, объединения и упрощения во всей обширной области точных наук, о которых и мечтать не приходится в любой другой сфере человеческой деятельности. Было бы преждевременным утверждать, что уже существует только одна точная наука, но, очевидно, все идет именно к этому.
С другой стороны, гуманитарные науки придерживаются общепринятой аристотелевской картины мира. Для историка, лингвиста и т. п. данные, подлежащие установлению и регистрации, все еще являются «вещами», каждая из которых обладает качествами и действиями. И даже когда нам удается упорядочить наши данные и разместить их по классам, эти классы определяются скорее своими качествами («концепты, относящиеся к классам» Рассела), чем функциями.
Данный подход имеет и свои отрицательные стороны. «Вещи» всегда индивидуальны; не существует двух совершенно одинаковых «вещей». Следовательно, с этой точки зрения вселенная разнородна, и все различия являются различиями в качествах, которые не могут быть измерены или даже сопоставлены, а могут быть лишь установлены и зарегистрированы в терминах концептов, возможно более и з- менчивых и открытых для расширения *. Неизбежным следствием данного метода является то, что систематизация оказывается совершенно невозможной и что не приходится думать о таких далеко идущих обобщениях, какие были получены в точных науках.
Точка зрения, настаивающая на существовании аристотелевских «вещей», естественно, ведет к тому, что ни одна гуманитарная дисциплина не может приобрести самостоятельность. В лингвистике, например, мы должны мириться с пестрой мешаниной исторических, физиологических, физических, биологических, логических, психологических, философских, статистических и даже иногда теологических идей. Самостоятельная наука может быть построена только благодаря самоограничению, благодаря желанию делать в один отрезок времени только одно дело, благодаря строгому отбору множества функций, необходимых и достаточных для непротиворечивого описания, т. е. абстракции.
Вы не сможете сделать географическую карту, если будете настаивать на том, чтобы изобразить в натуральную величину все без исключения холмы, долины, дома и деревья, все вплоть до последней мокрицы.
Вот в чем состоит, как я полагаю, основное различие между точными и гуманитарными науками: гуманитарные науки не анализируют получаемых ими данных, или если они их анализируют, то анализ не идет так далеко, как это всегда делается в точных науках, — он никогда не идет дальше «вещи» как единого целого.
Если согласиться с тем, что указанное различие действительно имеет место, то возникает вопрос, нельзя ли осуществить сближение между этими двумя группами наук, сделав тем самым их результаты соизмеримыми и осуществив их теоретико-познавательное объединение. Было бы нелепым требовать, чтобы точные науки отступили от достигнутого ими уровня развития. Поэтому объединение может быть осуществлено только в том случае, если гуманитарные науки откажутся от «вещей» в пользу функций и, таким образом, станут, как я утверждаю, точными науками [171]. В таком случае нужно решить, возможно ли это, а если возможно, то является ли это желательным.
Мы можем теперь, по-видимому, отвести высказанный ранее довод о том, что материал гуманитарных наук не пригоден для исследования посредством точных методов. Мы рассмотрели три утверждения, сделанных в таком духе: заявление Буркхардта о том, что изучаемый им материал слишком неусгойчив; мысль Грэя о том, что «человеческий фактор» слишком силен; и идею Тойнби, согласно которой известные ему данные являюгся недостаточными. Мы нашли все эти аргументы несостоятельными. То же самое можно сказать и о другом часто приводимом доводе, противоположном точке зрения Тойнби и поэтому, естественно, для него неприемлемом: речь идет об утверждении, что материал гуманитарных наук слишком богат и сложен. Странно было бы думать, что социальные и языкоеыэ системы, которые на практике могут быть усвоены всеми нормальными людьми, являются слишком сложными для того, чтобы ученый мог справиться с ними в теоретических исследованиях.
Остается рассмотреть еще одно возможное препятствие, а именно тот любопытный факт, что гуманитарные науки, так сказать, включают сами себя: они образуют часть собственного материала. Лингвист говорит и пишет на языке — удивительно редко более чем на одном,— создавая, таким образом, текст, который становится частью материала его собственной науки; социолог живет в обществе, и его жизнь и работа образуют часть его собственного материала; историк сам вовлекается в поток истории. Насколько завидным благодаря контрасту кажется отчуждение химика от его пробирок или генетика от его мушек! Может быть, именно стремление найти архимедовскую точку опоры привлекало стольких лингвистов к экзотическим языкам и стольких антропологов к ultima Thule. Но химик сам состоит из химических веществ, а генетик сам является продуктом генов, сходных с теми, которые находятся под его микроскопом. Следовательно, и химик, и генетик в такой же мере являются частью своего собственного исследовательского материала, в какой представитель гуманитарных наук входит в свой материал, и наблюдения химика или генетика над материалом, как мы теперь знаем, приводят к воздействию, препятствующему наблюдению \ что сопоставимо с воздействием магнитсфона лингвиста и фотокамеры или записной книжки антрополога. Далекая от того, чтобы быть непременным условием научного исследования, архимедовская точка опоры оборачивается, таким образом, не чем иным, как иллюзией, навеянной наркотиком. Можно огорчаться, что у нас ее нет, но можно и утешаться тем, что у нас дела идут не хуже, чем у других, и что другие (т. е. представители других наук) достигли достаточной точности методов, несмотря на этот недостаток.
Следовательно, можно — по крайней мере в теории — сделать гуманитарные науки точными, но желательно ли это? Многие люди не могут этого утверждать, и по разным причинам.
Помимо причины, которая обусловлена произведенными капиталовложениями и остается неизменной во всех случаях, мы сталкиваемся прежде всего с человеческим тщеславием. Если устранить «вещи», то и человек, который является прежде всего «вещью» — в действительности даже прототипом любой «вещи», — будет также устранен. Нам неприятна даже мысль о том, что нужно подвергнуться унижению, состоящему в отречении от собственной личности, от собственного аристотелевского призрака, для того чтобы стать просто точкой пересечения абстрактных функций; о том, что общественное достоинство человека должно быть сведено к алгебраической формуле. Есть что-то унизительное в том, что ты должен подвергнуться анализу; возможно, именно это чувство, в такой же мере, как и религиозные предрассудки, препятствовало в течение столь долгого времени рассечению человеческих трупов. Холодный анализ человеческого поведения еще более настораживает, поскольку он способен вывести на свет многое из того, что лучше было бы оставить окутанным тьмой. Ср. реакцию на «Kinsey Report» г.
Эта позиция несколько напоминает точку зрения мистика. Как говорит Хильтон Браун в своей книге о Киплинге, «в обязанности мистика не входит ясное описание положения вещей; он никогда не стремится объяснить свои мысли другим, потому что никогда не стремится объяснить свои мысли самому себе. Если бы все было прозрачным, ясным, прямолинейным и четко выраженным, то что-то драгоценное оказалось бы потерянным, и, как ему представляется, именно то, что едва ли могло бы быть восстановлено». Нет смысла доказывать ему, что научный анализ не обязательно уничтожает предмет исследования, что поэма, или любовная история, или религиозная церемония могут быть подвергнуты такому анализу и тем не менее могут остаться неприкосновенными. «Что-то драгоценное потеряно»,— повторяет он без конца, и с ним нет сладу.
Если эгоцентрики и мистики протестуют против науки потому, что она излучает слишком резкий свет, то другие обвиняют ее в том, что она, наоборот, является слишком туманной, слишком нереальной. Ученые, говорят они, поглощают привычный осязаемый мир и не оставляют взамен ничего, кроме клубка абстрактных функций, математической паутины, одновременно темной и непрочной, которая никому не нужна, кроме самих ученых. Не удивительно, что многие люди испытывают такие чувства. Научная картина мира является, как мы уже сказали, только диаграммой, удивительно тонкой и невещественной и поэтому не представляющей интереса для тех, кто по складу характера не расположен видеть абстрактную красоту там, где ее видят другие. В математических формулах можно найти мало утешительного, и горстка функций может показаться недостаточной заменой знакомства с прочной материей, которое достигается и другими средствами. Кто испытывает подобные чувства, легко испугается при мысли о том, что он может увидеть, как расширяются границы науки и как в гуманитарные науки проникает негуманитарный метод; особенно это относится к тем людям, а их, конечно, немало, которые стали заниматься гуманитарными науками от нелюбви к математике. Будущее кажется мрачным тем, кто по своему складу настроен против науки; мы можем сочувствовать им, но не можем ради них отказаться от опыта, который, если бы он удался, в конечном счете принес бы пользу даже и этим людям.
Другое существенное возражение против науки использует ссылку на неясность ее выводов. Хорошо засвидетельствованный исторический факт, например дата битвы при Ватерлоо, кажется чуть ли не наибольшим возможным приближением к абсолютной истине, но известно, что научные факты, если они вообще могут быть «фактами», не только неточны — или приблизительны, выражаясь более вежливо,— но, кроме того, носят гипотетический характер. Как говорит Дж. У. Н. Салливан, наука усвоила прагматическое определение истины, основанное на успехе: теория признается истинной до тех пор, пока она приносит наибольший успех по сравнению с другими существующими теориями; но как только возникла новая теория, превосходящая прежнюю, эту последнюю безжалостно отвергают. Это делает построение науки весьма непрочным. В любой момент почта может принести ученому известие о том, что все изменилось и что из истин вчерашнего дня не сохранилось ни одной (или очень мало). Истинный ученый считает такое явление вполне закономерным, но для многих людей подобная шаткость положения кажется непереносимой.
Конечно, обманчиво убеждение, будто выводы, к которым можно прийти благодаря установлению и регистрированию фактов, более достоверны, чем те, которые можно получить при установлении и формулировании общих законов. Данное убеждение опровергается хотя бы тем, что сам процесс установления фактов предполагает наличие извэстной теории—особого способа «выбирать и группа ровать те явления, на которые направляется внимание» г. Нет ничего обязательного и в мысли о существовании двух видэв истин: исторических и научных. В высшей степени полезно рассматривать исторический факт, например дату битвы при Ватерлоо, как гипотезу — совершенно так же, как любой другой научный «факт», например как то, что вода состоит из Н20. Такая гипотеза может и должна быть отвергнута в пользу другой, если окажется, что она не согласуется с общей структурой гипотез, частью которых она является. Мы продолжаем верить, что битва при Ватерлоо произошла 18 июня 1815 г. только по той причине, что эта гипотеза была до сих пор самой подходящей; новое летоисчисление или новый взгляд на битвы может вызвать необходимость в другой гипотезе. Ведь «битва при Ватерлоо» сама по себе является конструктом, результатом определенного «выбора и группировки тех явлений, на которые направляется внимание» историка, а не чем-то «данным» в абсолютном смысле. Итак, поскольку в гуманитарных науках многое зависит от высказываемых мнений, возможно, справедливо утверждение, что в этих науках легче, чем в точных, стать «авторитетом».
Доводы в пользу точных наук можно вкратце изложить следующим образом: во-первых, выбор функций и исключение из рассмотрения всех других сторон вселенной сделали возможным дать единое сравнительно простое описание огромного количества подробностей, которые в противном случае показались бы не связанными друг с другом. Это, если угодно, чисто эстетическое достижение, воздействующее на интеллектуальное чувство гармонии, сильно развитое не во всех людях; но некоторые высоко оценивают это достижение. Во-вторых, данный метод работает. Было показано, что знания одних количественных функций достаточно для того, чтобы обеспечить ученому контроль над материалом, с которым не сравнится ничто, достигаемое другими методами. Правда, эти преимущества сказываются в полной мере только в физике; в биологии данный метод пока что оказался менее плодотворным, чем ожидалось, и, вероятно, как предполагал Уайтхед.
биологам предстоит расширить сферу своих исследований. Тем не менее никуда нельзя уйти от того факта, что указанный метод приводит к блестящим успехам.
К этому мы можем добавить другой довод. У каждого человека есть свой собственный взгляд на мир, свой собственный способ «выбирать и группировать те явления, на которые направляется внимание»; каждый из нас в любой момент жизни повторяет то, что описано в книге Бытия, заново разделяя свет и тьму, землю и воду. Но сотрудничество между людьми возможно лишь в том случае, если эти различные картины совпадают, и лишь в той мере, в какой они совпадают. Ведь наука, кроме всего прочего, это — собрание правил, согласно которым нужно «выбирать и группировать те явления, на которые направляется внимание». Возможно, основная общественная заслуга науки состоит в том, что она позволяет признающим правила следовать им, работать сообща и более сплоченно, чем это возможно при любом другом наборе правил, сопоставимом с наукой. Результаты, полученные ученым, могут сразу же понять и использовать все другие, и возможности взаимного непонимания сводятся к минимуму. В этом отношении гуманитарные науки также очень отстали.
Наше рассуждение приводит к выводу, что метод точных наук обеспечивает более совершенный и единообразный контроль над событиями, чем методы, до сих пор используемые в гуманитарных науках, и нет достаточных оснований верить тому, что к материалу, исследуемому гуманитарными науками, по самому его существу не приложим столь же точный метод. Неизбежным следствием из этого, по-видимому, является настоятельная необходимость проверить данный вывод посредством опыта, осуществленного в достаточно широком масштабе. Только таким способом мы в состоянии обнаружить, можно ли сделать гуманитарные науки точными, и если можно, то что из этого получится. Если опыт не удастся, множество людей с удовлетворением скажет: «Мы же говорили вам об этом»,— однако никаких других потерь не будет. Если опыт удастся, то с его помощью многое будет достигнуто.
Попробуем в таком случае представить себе, что будет означать такое изменение метода и на что будет похожа точная гуманитарная наука или точные гуманитарные науки.
Естественные науки, в особенности физика, как мы уже отмечали, строятся на исследовании количественных функций и, на деле, обязаны своим существованием математике. Салливан утверждает даже, что «своеобразные составные части современной научной мысли, новый способ мышления пришли из математических наук. Именно в этих науках обнаружилась несостоятельность обычного здравого смысла. Другие науки, такие, как химия и биология, сделали сравнительно мало для того, чтобы познакомить нас с принципиально новыми идеями. Правда, есть несколько биологов, которые считают, что общепринятый взгляд на вещи, основанный на здравом смысле, оказался несостоятельным, но в биологии еще не разработан достаточно полный комплекс новых идей. Современный отход от давно установленных способов мысли практически ничем не обязан нематематическим наукам. Культурная ценность последних заключается скорее в фактах, чем в принципах»[172]. Следовательно, наша первоочередная задача состоит в том, чтобы выяснить, является ли математика возможным основанием для нашей предполагаемой будущей науки.
Тойнби, например, не думает этого: «Мы знаем, что в мире действий было бы опасно рассматривать животных или людей так, как если бы они были неодушевленными предметами. Какое право мы имеем предполагать, что подобное допущение было бы менее ошибочным в мире идей? Какое право мы имеем предполагать, что научный способ мысли— способ, предназначенный для изучения неживой природы,— может быть применим к историческому мышлению, исследующему живые существа, и в частности людей? Мы довольно хорошо остерегаемся так называемой «ошибки одушевления» (pathetic fallacy), заключающейся в том, что неживые предметы в воображении наделяются жизнью. Но теперь мы становимся жертвами противоположной ошибки — «ошибки бездушия» (apathetic fallacy), состоящей в том, что живые существа рассматриваются так, как если бы они были неодушевленными» [173]. Этот довод приводится Тойнби в связи с нападками на «индустриализацию исторической мысли», но имеет и непосредственное отношение к тому, что мы сейчас обсуждаем.
Возможно, вывод Тойнби правилен — и, во всяком случае, при имеющихся в нашем распоряжении данных мы не можем позволить себе утверждать противоположное,— но, несомненно, допущение принципиального различия между неодушевленной природой и людьми неправомерно: это тот самый способ рассуждения, который сам Тойнби отвергает, когда говорит о «сопоставимости «фактов», встречающейся при исследовании цивилизаций». Если люди имеют нечто общее с неодушевленными предметами (а почему мы должны предполагать, что между ними нет ничего общего?), то не вероятнее ли всего, что это общее состоит именно в тех количественных функциях, для исследования которых приспособлен метод естественных наук? Очевидно, было бы опасно утверждать заранее, что человеческие установления, в том числе язык, вовсе не имеют никаких математических черт. Если же у них имеются какие-то математические черты, то эти последние в свете нашего предшествующего опыта лучше всего можно исследовать математически. Я думаю, что Тойнби никогда не станет возражать против этого. Существо его утверждений заключается в другом: он думает, что основное в мышлении историка не может быть математическим по существу. Все же остальное он охотно передал бы вспомогательным дисциплинам.
Если принять, что наша новая наука или науки должны ограничиваться изучением функций для того, чтобы быть точными, то основным вопросом явится следующий: можно ли достигнуть того контроля над явлениями, к которому мы стремимся, чисто количественным методом, т. е. являются ли функции, с которыми мы должны иметь дело, кол ичественными?
Перед нами снова стоит вопрос о том, существует ли какая-либо связь между особым характером материала и методами, к нему приложимыми, хотя на этот раз проблема предстает в другом виде. Без сомнения, мы должны быть готовыми к тому, что найдем количественные функции при изучении нашего материала; начало было уже положено исследованием ряда функций в таких дисциплинах, как экономика, политическая наука, а также в дисциплинах, примыкающих к лингвистике,— в фонометрии, экспериментальной фонетике и статистике слов. С другой стороны, не менее ясно, что функции, традиционно — и неточно — изучаемые историей, антропологией, социологией грамматикой и т.п., большей частью не являются количественными. Хотя мы не можем на этом основании предположить, что вселенная четко разделена на две части, одну — количественную, а другую — неколичественную, тем не менее, возможно, существует две принципиально различные разновидности материала, как, по-видимо- му, и думает Тойнби: неодушевленная природа, характеризующаяся преобладанием количественных функций, и социальные явления, обладающие более значительной частью неколичественных функций. Возможно, имеются и другие разновидности, помимо этих двух: так, например, может случиться, что материал биологии окажется отличным по своему составу от материала названных Еыше наук.
О неколичественных функциях в НЄЖИЕОЙ природе известно как будто крайне мало, может быть, даже меньше, чем о количественных функциях в языке и обществе; во всяком случае, существующих данных недостаточно для того, чтсбы подтвердить или опровергнуть гипотезу, изложенную выше в качестве предположения. Представители естественных наук ограничивались изучением количественных функций отчасти потому, что к этому располагало развитие математики, а отчасти потому, что этот метод давал им возможность осуществлять контроль над явлениями, чего они и хотели добиться. Мы теперь не в состоянии узнать, были ли они правы, думая (или действуя так, как они могли бы думать), что тем самым они исчерпывают все возможности, заложенные в нєжиеой природе. Однако, как бы то ни было, но, во всяком случае, допустимо, что определяющим фактором является вид контроля, к которому стремятся ученые, а не характер материала, с которым они имеют дело. В этом случае неколичественное рассмотрение того же материала — неодушевленной природы — оказалось бы возможным и могло бы привести к другому виду контроля, который мсг бы представить определенную ценность или, напротив, не иметь никакой ценности. Если мы сможем придерживаться той гипотезы, что выбор количественных или неколичественных функций целиком зависит от вида контроля, тогда не будет больше необходимости предполагать, что вселенная разнородна, а это кажется достижением с точки зрения простоты описания. В соответствии с этой гипотезой должны были бы существовать две основные науки, одна — количественная а другая — неколичественная; каждая из них имела бы весь мир в качестве поля исследования.
Существующие количественные исследования материала гуманитарных наук привели именно к тому виду контроля, которого желали и добивались ученые: они дали возможность предсказать состав данного населения в определенное время в будущем, способность рассчитать на основе рукописи размер печатаемой книги или время, необходимое для произнесения речи. Но рамки этого контроля весьма ограниченны и не дают возможностей для развития технических приемов, сравнимых с теми, которые основаны на данных естественных наук. Представляется, что посредством исследования одних только количественных функций нельзя предсказать, какие изменения произойдут (или могут быть вызваны) в данном обществе или языке, или рассчитать, каким будет результат каждого такого изменения. А конечно, полезным был бы именно такой вид контроля. Стремясь учесть последствия, предположим, нового закона о бракоразводных процессах, государственный деятель должен принять во внимание существенные неколичественные функции (которые в настоящее время не поддаются измерению), хотя статистика также может участвовать в его расчетах. Точно так же лингвист, строящий проект искусственного языка или новой системы научных обозначений, или судья, толкующий закон (что также является лингвистической деятельностью), лишь косвенным образом соприкасаются с количественными функциями. Далее, когда лингвист считает или измеряет, то считаемое или измеряемое им само по себе не определяется количественно: слова, которые исчисляются в словарной статистике, определяются (в той мере, в какой они вообще определяются) в иных терминах.
В нашем распоряжении имеется, следовательно, две взаимоисключающие гипотезы, гласящие, что 1) мир разделен на две или более части, различающиеся отношением количественных функций к неколичественным, и 2) что мир единообразен, а выбор количественных или неколичественных функций в качестве способа описания зависит от вида контроля, который мы желаем получить благодаря исследованию. Конечно, вторая гипотеза имеет преимущество простоты и кажется в целом более обещающей. Какую бы гипотезу мы ни выбрали для проверки, по-видимому, единственным способом ее проверки является такой опыт, при котором исследование количественных функций должно быть дополнено исследованием неколичественных функций в естественных науках, в пределах материала этих наук, а исследование неколичественных функций — исследованием количественных в гуманитарных науках в пределах их материала. В настоящей работе авторы предполагают сделать скромный первый шаг в этом направлении и постараются обрисовать очертания неколичественной науки, которая должна быть применена сначала к материалу гуманитарных наук, особенно к языку. Эту предполагаемую новую науку мы называем глоссематикой.
Подобно тому как естественные науки основаны на математике, глоссематика должна основываться на теории неколичественных функций г. Мы отмечали, что прототипом высказываний в физике является утверждение «а больше чем Ь»\ соответствующую роль в глоссематике играет утверждение «а предполагает 6», которое сходным образом служит для установления упорядоченной зависимости, имеющей весьма общий характер. Эта упорядоченная зависимость встречается в глоссематике, так же как и в физике, в ряде форм, и глоссематическая теория функций является исчислением видов упорядоченной зависимости, при котором первоначальная простая идея развита в целую алгебру. Эта алгебра была задумана как способ описания (гуманитарного) материала в виде целостной структуры, состоящей из неколичественных функций, структуры законченной и не нуждающейся в привнесении определений, заимствованных из других наук. Поэтому мы старались развить нашу алгебру до такой степени, чтобы выработать способы различения, необходимые и достаточные для непротиворечивого описания.
Глоссематическая алгебра многим обязана символической логике, но, как мы увидим ниже, в некотором отношении отличается от нее. Эти различия (их оказалось невозможно устранить), по-видимому, объясняются различием в целях и исходных точках построения двух дан-
1 Это утверждение автора, как и предшествующие его рассуждения, основано на совершенно ошибочном предположении о том, что математика имеет дело только с количественными функциями. Для современного этапа развития математики характерно понимание этой дисциплины «как науки, изучающей общие системы, в которые входят определенные объекты и определенные соотношения между ними. При этом количественные или числовые аспекты отдельных математических систем следует считать не главными или характеризующими, а скорее второстепенными или феноменами для математики в целом. С этой точки зрения было бы, например, неверно рассматривать научную теорию как нематематическую только на том основании, что эта теория неколичественная»; см. М. Стоу и, Математика и будущее науки, «Математическое просвещение», вып. 4, М., 1959, стр. 113.— Прим. перев.
ных наук. Символическая логика занимается соотношениями классов и высказываний, которые могут быть истинными или ложными; логики принимают свои высказывания, классы и элементы, в эти классы входящие, как заранее данные, не заботясь о том, откуда они берутся. Таким образом, материал символической логики является открытым, неограниченным, а логический подход предполагает атомистический взгляд на вселенную или же предварительный анализ, находящийся за пределами логики как таковой. Глоссематическая алгебра имеет дело с замкнутыми структурами и предполагает наличие связного материала, анализ которого является неотъемлемой частью самой глоссематики; эта алгебра не предназначена для операций с высказываниями или истинностью и ложностью, а классы в ней появляются не с самого начала, а лишь после того, как анализ материала дал то, что может быть классифицировано. Однако возможно построение метатеории, из которой может быть выведена и символическая логика и глоссематика, и, подобно тому как математика может быть выведена из символической логики, все функции — количественные и неколичественные — могут быть объединены под одной крышей.
Новая алгебра излагается в данной книге в виде ряда «высказываний». Между ними существует упорядоченная зависимость, так что определения предполагают наличие первоначальных высказываний; в первоначальные высказывания вводятся термины, посредством которых затем определяются другие термины. Существует немало способов построения подобных систем и большое число возможных определений для каждого термина; например, относительно свободный выбор возможен при решении того, какие элементарные термины должны быть оставлены в качестве исходных, а какие — определены через посредство исходных, поскольку вся система служит для определения формально неопределенных терминов. Мы испробовали множество способов размещения элементов, стремясь достигнуть наибольшей простоты и последовательности, и поэтому некоторые из терминов и высказываний, излагаемых здесь, отличаются от первоначальных вариантов, время от времени появлявшихся в других изданиях. Мы приносим извинения за неудобства, вызванные непоследовательностью, и надеемся, что возместим это большей строгостью конечного результата, который должен дать лучшее основание для продолжения обсуждения, чем любая из прежних попыток.
Прежде чем переходить к детальному изложению глоссематики, сделаем общий ее обзор, не применяя технических терминов. Свой обзор мы начнем с изложения принципов, на которых базируется данная теория. Таким образом, мы ставим перед собой двойную цель: во-первых, ознакомить читателя с данной теорией, т. е. с тем, что мы собираемся делать и, в общих чертах, как мы собираемся это делать, и, во-вторых, дать ему возможность видеть лес, когда впоследствии он окажется среди деревьев. Для такого рода описания не предполагается ничего, кроме общего очерка, и многое должно быть принято на веру до тех пор, пока не начнется формальное изложение.
Идеалом любого научного описания является простота. Нет никакой необходимости в том, чтобы это было так, и обращение к простоте, возможно, носит просто эстетический характер: простое объяснение более приятно, чем сложное, хотя, очевидно, не для всех и не всегда. Существуют и другие причины, благодаря которым простота является желательной: поскольку часто оказывается возможным думать о нескольких способах описания, в равной мере пригодных, необходимо иметь какой-либо критерий, для того чтобы решить, какое описание избрать; более того, это должен быть критерий, который может быть принят и применен всеми. Критерием, который был с этой целью выработан, является простота: при прочих равных условиях предпочтение дается простейшему из возможных описаний. Как критерий простота имеет преимущество объективности, и, хотя этот критерий не всегда легко применить \ это сделать, по-видимому, проще, чем при выборе в качестве критерия ее противоположности — наибольшей возможной сложности.
Из простоты могут быть выведены все остальные научные идеалы: объективность, последовательность, полнота. Объективное описание проще, чем субъективное, потому что оно не предполагает личных склонностей или частного опыта, который входит в понятие субъективности; объективное описание использует только часть человеческого опыта,
1 Ср. Н. S р a n g - Н a n s s е n, On the simplicity of descriptions, «Recherches structurales», «Travaux du Cercle linguistique de Copen* hague», vol. V, 1949.
которая доступна (или может быть доступной) для всех. Последовательное описание проще, чем непоследовательное, потому что противоречие предполагает наличие более чем одного множества исходных идей. Исчерпывающее же описание проще, чем неполное, потому что в любом остатке содержится и скрывается возможность противоречия.
Для того чтобы эти идеалы стали операциональными, мы изложили их в виде набора принципов, которым мы старались подчиняться при построении нашей теории и на основании которых, по нашему мнению, следовало бы оценивать нашу работу г.
I. Эмпирический принцип: описание должно быть возможно более последовательным, полным и простым. Три части этого принципа находятся в отношении упорядоченной зависимости таким образом, что полнота подчиняется последовательности, а простота — полноте.
Этот принцип является, кроме всего прочего, определением научной истины, которая, как мы отмечали, несколько отлична от обычной бытовой истины. В двух вопросах: «Правда ли, что Джордж купил себе дом?» и «Правда ли, что молекула озона содержит три атома кислорода?» — содержится два различных варианта слова «Истина»; первый вопрос относится к историческому «факту», второй же не имеет отношения к факту — его единственное научное истолкование сводится к вопросу «является ли 08 простейшим из возможных последовательных и полных описаний того, что называется «озоном»?» Как мы отмечали выше, можно обобщить научное понимание истины и рассматривать покупку дома Джорджем скорее как последовательное, полное, простое описание, чем как «факт», но едва ли это войдет в обыкновение, хотя существенные преимущества могут быть получены скорее от обсуждения описаний, чем от «фактов».
Ученый может обладать своей собственной верой в абсолютную истину, если ему это нравится, то есть он может верить в то, что «бог — это математик», что вселенная обладает внутренней структурой, изучение которой составляет задачу науки, и что каждое научное открытие является шагом вперед по дороге хотя и длинной, но все же
1 Эти принципы впервые были опубликованы в книге L. Hjelmslev, Omkring Sprogteoriens Grundlceggelse, 1943; английский перевод: «Prolegomena to a theory of language», 1953.
имеющей конец; до тех пор пока он не отожествляет ни одного реального описания с абсолютной истиной, это остается всецело на его совести. Он может, наоборот, верить в то, что не существует абсолютной истины и внутренней структуры вселенной, что наука является проекцией человеческого разума (что бы он ни имел в виду под этим последним) на хаос; в этом случае он будет рассматривать историю науки как непрерывную последовательность упрощенно работающих способов упорядочения хаоса — нечто вроде бесконечного повторения шести дней сотворения мира. Эмпирическому принципу можно следовать, оставаясь приверженцем любой из этих двух вер; и этим объясняется, почему ученые весьма различных убеждений могут продолжать работать сообща.
Традиционные гуманитарные науки, которые обращались скорее к исторической истине, чем к научной, до сих пор в очень малой степени учитывали эмпирический принцип. Вместо него они установили так называемый принцип правдоподобия, хотя он редко формулируется в явном виде: из двух объяснений, которые во всех остальных отношениях одинаково удовлетворительны, предпочтение отдается наиболее правдоподобному. За это гуманитарные науки упрекнуть нельзя, потому что другой путь для них едва ли приемлем. Но если нужно создать точную науку, то следует не только принять эмпирический принцип, но и отказаться от принципа правдоподобия. В спорах, касающихся гуманитарных наук, утверждения, что какая-либо гипотеза искусственна, часто бывает достаточно для того, чтобы ее немедленно отвергнуть; по-видимому, этого не может случиться, скажем, с физической гипотезой, во всяком случае если иметь в виду общепринятое понимание «искусственного». Это объясняется тем, что естественные науки в целом не отличаются правдоподобием и никогда не сходят со своего пути в погоне за ним; их объяснения часто кажутся необузданной фантазией с точки зрения здравого смысла (ср. большинство утверждений атомной физики или даже такую давно уже установленную теорию, как то, что вода составлена из двух газов,— кто в гуманитарных науках рискнул бы высказать столь нелепое объяснение?) хЭто различие
1 Вот что говорил Бернард Шоу по этому поводу: «В Средние века люди верили, что земля плоская, относительно чего у них было, во всяком случае, свидетельство их органов чувств; мы верим в то, что она круглая не потому, что хотя бы сотый из нас в состоянии привести между двумя видами наук можно непосредственно возвести к основному различию, отмеченному нами: эмпирический принцип соответствует функциям, принцип правдоподобия — «вещам». Но даже и в этой области правдоподобие является опасным критерием, потому что, как говорит Леви-Брюль, «первое правило ученого, пользующегося строгим методом, заключается в том, чтобы не принимать за доказанное то, что всего лишь правдоподобно. Сколько раз ученые убеждались на опыте в том, что правдоподобное редко можно признать истинным» \
Эмпирический принцип может применяться на разных уровнях, приводя в некоторых отношениях к противоречивым результатам, потому что термин «описание» можно истолковать как относящийся либо к конкретному описанию конкретного предмета, либо к общему аппарату описания. Описание конкретного предмета является полным, если оно проводится до тех пор, пока (в пределах применяемого метода) не обнаруживается никакого остатка, т. е. пока весь предмет не сведен к структуре рассматриваемого типа. Описание является простым, если оно, оставаясь последовательным и полным, раскрывает предмет как нечто состоящее из возможно меньшего числа единиц, представляющих собой конечный результат исследования. Такие «конечные результаты» являются чем-то вроде неизбежных остатков, отмечающих границы области применения методов; их внешние функции известны, и эти функции служат для того, чтобы различить и определить сами элементы. Однако, поскольку элементы по определению неразложимы, ничего не известно об их внутренней структуре, и поэтому эмпирический принцип требует, чтобы они были сведены к возможно меньшему числу.
Алгебра — это общее описание, из которого могут быть выведены все частные описания, действительные или возможные. Конечная проверка ее полноты должна быть осуществлена посредством индукции от всех конкретных описаний. Но в той мере, в какой алгебра является общей,
физические доводы в пользу такой диковинной веры, а потому, что современная наука убедила нас в том, что все очевидное неверно и что все магическое, невероятное, сверхъестественное, огромное, микроскопиче- скоз, бессердечное или чудовищное является научным» (из предисловия к «Жанне д’Арк»).
1 «Les fonctions mentales dans les societe > in'erieures», Paris, 1928, p. II.
индукция по необходимости остается неполной, а так как частные описания предполагают наличие алгебры, которая поэтому должна быть построена заранее, полнота этой алгебры может быть определена только как возможная. То же самое можно сказать и о ее простоте, которая в конце концов должна быть проверена индуктивно, посредством исследования простоты конкретных описаний, выведенных из алгебры.
Всегда можно упростить любую алгебру за счет уменьшения сферы ее применимости. Из каждой алгебры, упрощенной таким способом, можно вывести ограниченное число конкретных описаний, каждое из которых проще, чем соответствующие конкретные описания, выведенные из более общей алгебры. Другими словами, любой материал, например любой язык, может быть описан простым путем, если аппарат описания — алгебра — предназначен только для этой цели; если же, наоборот, желательно дать единообразное описание разных исследовательских материалов, например, более чем одного языка, тогда аппарат описания, а следовательно, и каждое конкретное описание будут более сложными. Причина этого очевидна: конкретные описания различаются по степени сложности, и аппарат описания должен быть приспособлен для того, чтобы справиться с самой высокой степенью сложности, которая, согласно предвидению, может встретиться в пределах области приложения данного аппарата. Поскольку глоссематическая алгебра задумана как общая, отчасти даже универсальная, нельзя утверждать, что каждое конкретное глос- сематическое описание является простейшим из возможных, последовательным, полным описанием предмета исследования. Эта потеря простоты в конкретном описании окупается выигрышем в общей простоте, которая происходит благодаря получению большого числа единообразных описаний.
Построение аппарата описания сопровождается, таким образом, борьбой двух противоречивых стремлений: 1) желанием сделать алгебру возможно более общей, приложимой к более широкому многообразию конкретных описаний, что означает увеличение ее различительной силы и тем самым ее сложности, и 2) стремлением обеспечить наибольшую возможную простоту конкретных описаний. Результатом этой борьбы является компромиссное решение, которое непрерывно нужно проверять и пересматривать.
Кроме конечных элементов, получающихся в результате конкретных описаний, есть и другая группа неизвестных элементов, число которых должно быть сведено к минимуму: это — неопределяемые в алгебре термины. Здесь опять- таки нам известны их внешние функции, т. е. роль этих терминов в алгебре, но не их внутренняя структура, и поэтому слишком большое число неопределяемых терминов угрожает непротиворечивости теории. Алгебра должна строиться с учетом метатеории, из которой она может быть выведена и по отношению к которой она в свою очередь является конкретным описанием. Чем больше неопределяемых терминов, тем больше бремя, которое предстоит нести метатеории, и тем больше вероятность того, что нужно пересмотреть алгебру, а вместе с ней и все конкретные описания, сделанные на ее основе, для того чтобы метатеорию сделать последовательной, полной и простой.
Как мы видели, задача науки — описать и различить возможно большее число предметов возможно более простым путем (т. е. через возможно меньшее число конечных элементов, полученных в результате исследования). Это делается путем анализа и редукции, т. е. посредством описания предмета как состоящего из небольшого числа элементов, каждый из которых может встречаться много раз и соединяться друг с другом функциями. Классический пример подобного описания представляет, конечно, химия. Для того чтобы применять данный метод, необходимо принять две рабочие гипотезы: 1) предмет может быть подвергнут анализу; 2) его составные части, обнаруживаемые при анализе, могут быть размещены в конечном числе классов.
1) Первая гипотеза настолько очевидна, что, вероятно, большинство людей, исходящих в своей работе из данного предположения, никогда не заботились о том, чтобы ее сформулировать. Тем не менее формулирование гипотезы никак нельзя считать ненужным делом, поскольку полная объективность может быть достигнута лишь в том случае, когда все предпосылки высказаны. Именно под этой гипотезой отказываются подписаться мистики.
2) Вторая рабочая гипотеза может показаться излишней. При ее рассмотрении может закрасться подозрение, что она предназначается для обмана читателя, ибо приверженец глоссематики, по-видимому, свободно решает, сколько классов ему создать; число классов, несомненно, определяется алгеброй, которую он сам создал с этой целью. Однако приверженца глоссематики в действительности связывает эмпирический принцип: если он делает алгебру слишком узкой, чтобы получить небольшое число классов, его алгебра может не дать полных описаний или не будет приложима ко всем объектам, которые он желает описать. Во всяком случае, как бы ни была построена алгебра, остается допущение, что любой данный предмет поддается последовательному и полному описанию с помощью того числа классов, которые предусматриваются алгеброй, или вообще с помощью какого-то конечного числа классов. Если классов, предусматриваемых алгеброй, оказывается недостаточно, алгебра должна быть осуждена как неподходящая для описания данного предмета; если бы встретился предмет, который не мог бы быть описан в терминах конечного числа классов, наука исчерпала бы до конца все свои возможности, потому что описание в терминах бесконечного многообразия явно невозможно. Принятие этой гипотезы необходимо для того, чтобы начать любой опыт научного исследования. Под данной гипотезой отказываются подписаться приверженцы школы, утверждающей, что история не повторяется, а также сторонники той школы, которая отстаивает значение «человеческого фактора».
Описание, следовательно, принимает форму постепенного разделения предмета на все меньшие и меньшие составные части и последовательного уменьшения числа различных составных частей благодаря их классификации. Эго мы называем процедурой. Процедура совершается посредством ряда операций, находящихся между собой в отношении упорядоченной зависимости; операция является описанием, производимым в соответствии с эмпирическим принципом. Каждая операция представляет собой описание результатов предшествующей операции, и, поскольку каждая операция включает и анализ и синтез (классификацию), это открывает возможности для дедукции, т. е. ряда действий анализа, находящихся в отношении упоря* доченной зависимости, и для индукции, т. е. для ряда дей ствий синтеза, также находящихся в отношении упорядоченной зависимости.
Иногда один и тот же конкретный предмет оказывается возможным описать с помощью двух или более процедур, которые ведут к одинаково простым результатам. В таком случае эмпирический принцип обязывает нас предпочесть простейшую процедуру, т. е. процедуру, состоящую из наименьшего числа операций. Эти рассуждения подытожены в следующем принципе.
II. Принцип простоты: из двух последовательных и полных описаний предпочитается то, которое дает более простой результат. Из двух последовательных и полных описаний, дающих одинаково простые результаты, предпочитается то, которое требует более простой процедуры.
Синтез, осуществляемый при каждой операции, — это, конечно, классификация, в которой «концепты, относящиеся к классам», являются функциями, а не «качествами». Анализ состоит в регистрации функций и элементов, которые являются членами функций, а синтез заключается в классификационном объединении всех тех компонентов, которые могут быть членами одной и той же функции (одних и тех же функций). Это приводит к уменьшению числа различных компонентов, потому что структурно эквивалентными объявляются все те компоненты, которые выступают как члены одного и того же определенного класса (в то же время должно соблюдаться условие, согласно которому ни один из таких компонентов не может входить в какой бы то ни было определенный класс, если в него не входят все остальные компоненты); о таких компонентах можно сказать, что они являются отдельными проявлениями одного и того же элемента. С помощью такой процедуры в той мере, в какой наши рабочие гипотезы подтверждаются на практике, число различных компонентов уменьшается при каждой последовательной операции.
Поскольку операции по определению должны проводиться согласно эмпирическому принципу, каждая операция должна быть исчерпывающей, т. е. она должна продолжаться и, если это необходимо, повторяться до тех пор, пока не будут рассмотрены все результаты предшествующей операции. Эго означает, что при любой операции следует стремиться анализировать каждый элемент, полученный в результате предшествующей операции, и что при каждой операции следует стремиться синтезировать классы, получаемые от предшествующей операции. Если результаты операции разнородны, т. е. обнаруживают различную степень структурной сложности, попытка анализировать их при следующей операции не всегда будет успешной. Элементы, не поддающиеся анализу при данной операции, должны быть подвергнуты анализу при следующей операции.
Если компоненты предмета разнородны, операции должны повторяться столько раз, сколько это необходимо. Такой случай, например, имеет место, когда предметом исследования является язык. Данная теория ведет к описанию текста, которое предполагает, что текст состоит из четырех отдельных, но связанных между собой частей, или планов (strata): две части условно называются содержанием (content) и выражением (expression); каждая из них состоит в свою очередь из двух планов, которые по терминологии, взятой у Ф. де Соссюра, называются формой (form) и субстанцией (substance).
Согласно общепринятой точке зрения, эти четыре подразделения различаются по своему характеру: два основных плана — форма содержания и форма выражения — являются «лингвистической формой», т. е. абстракциями, которые никогда не описывались иначе, как в терминах функций, и существование которых часто вообще отрицалось. Субстанция выражения может быть различной: это могут быть звуки речи, описываемые как с физиологической, так и с физической точки зрения, это может быть письмо разных видов (точки и тире, сигнальные флажки, гудки, вспышки света и т. д., даже танец *); каждый из указанных видов субстанции выражения можно описать с какой-либо нелингвистической точки зрения. Исключительная изменчивость субстанции выражения заставила лингвистов предполагать, что между основной частью языка и субстанцией выражения существует сравнительно слабая связь, хотя обычно, но не всегда и не постоянно, изменение субстанции выражения сопровождается изменением формы выражения, так что связь между формой выражения и формой содержания может показаться столь же слабой. По аналогии подобный же взгляд распространяется и на субстанцию содержания. Из четырех известных планов языка эта последняя является наиболее загадочной, потому что она изучена меньше всего. Представляет ли она, собственно, психологический объект? Несомненно, не более чем три остальных. Сепир и Трубецкой, так же как Соссюр и Бодуэн де Куртене, показали, что и план выражения имеет психологи-
1 См. рассказ Дж. К. Честертона «Примечательное поведение профессора Чедда» в книге «Клуб удивительных профессий».
ческую сторону. Что же тогда представляет собой субстанция содержания? Является ли она философским явлением? Физиологическим (т. е. связанным со строением мозга)? Или же она вообще не существует? Мое собственное ощущение подсказывает, что веские доводы могли бы быть приведены в пользу описания субстанции содержания как особого сорта этнической философии, мировоззрения (Weltanschauung), «климата мысли», множества гипотез, или точек зрения, или верований, касающихся теории познания, этики, экономики, религии, обычаев, политики, географии, истории, математики, наук, музыки, искусства — всей той области, которая по обычаю принадлежала философии. Иначе говоря, это та «культура», которая остается, когда вы забываете все, чему вас учили в школе. Заседание суда занимается решением того, соответствует ли данное внеязыковое событие «смыслу закона», т е. определением субстанции содержания слов и предложений закона. Каждый раз, когда мы раскрываем рот, любой из нас выносит решения совершенно такого же рода —вместо «смысла закона» здесь выступает множество мнений говорящего. Простое высказывание, подобное the dog is asleep «собака спит», предполагает целую цепочку таких решений: что животное «является» (is) собакой; что оно «является» (is) спящим; что сон — это состояние, в которое могут впадать объекты, входящие в класс, включающий собак; что говорящий имеет право и способен высказывать утверждения такого рода; что есть достаточные основания для подобных утверждений; что «собаки» и «состояние сна» являются классами, которыми разумно оперировать, — «такова уж вселенная» и т. д. и т. д. Все высказывания предполагают целостный набор убеждений, и именно этот набор убеждений составляет субстанцию содержания. Естественно, субстанции содержания одной группы или личности могут значительно отличаться от другой, точно так же как, с другой стороны, существуют огромные различия между звуками речи, используемыми разными группами или личностями. В обоих планах (т. е. и в субстанции содержания, и в субстанции выражения) могут существовать различия и в языковом употреблении одного и того же лица: оно может думать научно в одну минуту и обыденным образом в следующую минуту, от чего зависит и различие в содержании его слов. Данное лицо в новых условиях или просто ради забавы может также употребить и множество звуков, отличных от тех, которые для него нормальны,— это то, что Элизабет Ульдалль удачно называет «фонетическим жаргоном»; вспомните, например, о языке нутка, описанном Сепиром. Исследования в этой области были начаты Ангусом Синклером в его книге «The conditions of knowing» (London, 1951), хотя — и он первый согласился бы с этим — предстоит еще очень большая работа, в особенности в отношении определения субстанции содержания языков, находящихся за пределами культур атлантической группы.
Все приведенные рассуждения совершенно не относятся к глоссематическому описанию языков. Со структурной точки зрения, встать на которую обязывает нас эмпирический принцип, не существует качественных различий. Единственная причина для описания текста, предполагающего, что он состоит из четырех планов, абсолютно формальна. Она заключается в том, что компоненты одного плана не могут быть найдены посредством анализа компонентов какого-либо другого плана; иными словами, планы взаимно не соответствуют друг другу. Поэтому текст должен быть описан посредством четырех различных актов дедукции и индукции — ибо только элементы, получаемые в результате дедукции, могут быть синтезированы посредством индукции,—т. е. операции должны производиться четыре раза. Первые несколько операций, относящиеся к данной процедуре, вероятно, не представляют никаких трудностей, поскольку элементы, получаемые при каждой из этих операций, могут подвергаться анализу при следующей операции без необходимого повторения. Но рано или поздно — как скоро это произойдет, зависит от структуры текста — будет достигнута точка, начиная с которой необходимо совершать отдельные акты дедукции. Это становится необходимым, когда единицы содержания и выражения, или единицы формы и субстанции, начинают впервые не совпадать друг с другом. Более обширные единицы текста (параграфы, периоды, предложения) часто совпадают во всех четырех планах, хотя это не обязательно и не неизбежно; операции, необходимые для исследования на этих уровнях, таким образом, не повторяются и разные планы не разделяются. Но в дальнейших уровнях —несколько ранее или несколько позднее в зависимости от особых условий — должны быть совершены различные акты дедукции. Например, в английском языке в единице I saw him when he came in «Я увидел его, когда он вошел в комнату» заключены два нексуса [174] в плане содержания, но эта единица может быть произнесена (и обычно произносится) так, как если бы она включала лишь один нексус в плане выражения (т. е. она произносится с нисходящей интонацией). Поэтому при операции, осуществляющей анализ данной единицы, нужно знать, что только одна часть — содержание — поддается анализу, тогда как другая часть -— выражение — должна быть передана в неанализированном виде для того, чтобы подвергнуться анализу при следующей операции[175]. Названия планов, конечно, совершенно условны: глоссематическое описание в принципе одинаково для всех четырех планов и в нем могут быть выявлены только различия структурного характера между этими планами.
По этой причине мы не придерживаемся широко распространенной в настоящее время тенденции, последователи которой стремятся разложить «фонемы» на «различительные (дифференциальные) признаки». Не существенно, что «различительные признаки» рассматриваются как физические или физиологические явления, а «фонемы» — как лингвистические (или психологические) «формы»: и те и другие могут быть описаны как члены функций и должны быть описаны именно так в глоссематике. Но «различительный признак», например «звонкость», обнаруживается не благодаря анализу «фонемы», например английского т, скажем, в [miizlil (measly) «коревой», «негодный», а посредством анализа более обширной единицы, всего слова [miizli], на всю длину которого этот признак распространяется. Такая единица как [miizli] может и должна быть разделена и на «фонемы» и на «различительные признаки», но эти два разделения взаимно не соответствуют друг другу; они относятся, так сказать, к разным измерениям. «Фонема» обычно понимается как класс вариантов, выделяемых в плане выражения, которые эквивалентны по функциям, связывающим их с содержанием. Однако не существует необходимой связи между таким классом в целом и ка- ким бы то ни было классом единиц, относимых к «различительным признакам»; но каждый из вариантов, входящих в класс, является членом функции, другим членом которой является единица из числа «различительных признаков». «Различительные признаки» образуют особые классы, и термин «фонема» было бы более разумным употреблять на этом уровне; в самом деле, он мог бы получить примерно значение «класса звуков», как у Дэниэля Джоунза.
Отсутствие взаимно однозначных соответствий между формой и субстанцией, конечно,-не представляет собой структурной необходимости; возможно, существуют объекты, при описании которых не обязательно проводить это различие, но языки такого типа, видимо, очень редки.
Вероятно, описание культур также потребует повторения операций, но остается еще проделать большую работу, прежде чем мы сможем сказать что-либо об этом с уверенностью. Моя собственная пробная гипотеза состоит в том, что это действительно так и что, далее, план субстанции содержания является общим для культуры и для языка ее носителя. Это можно пояснить рисунком, напоминающим чертеж строения, где по одну сторону находится язык, по другую •— культура; и язык и культура разделены на различные планы. Верхний план, общий для них обоих — так сказать, конек на крыше,—это и есть субстанция содержания. Такая теория объяснила бы, между прочим, отношения между текстом и контекстом ситуации г. Текст, без сомнения, встречается всегда в контексте определенной ситуации, от которой он может быть отделен только посредством анализа; но обычно исследователь действует так, как если бы он исходил из того, что «мы знаем, что такое текст», и, насколько это возможно, не принимает во внимание контекст ситуации. Когда это невозможно, т. е. когда функции пересекают границу между текстом и контекстом ситуации, часть контекста ситуации, необходимая для исследования текста, переводится в соответствующую часть текста для того, чтобы ее можно было рассматривать как лингвистический контекст.
Отделить с помощью действительного анализа определенный текст от контекста ситуации, несомненно, можно было бы только в том случае, если бы было дано единообразное описание предмета исследования, состоящего одновременно из текста и контекста ситуации. В таком описании текст и контекст ситуации, вероятно, различались бы как разные планы, но не обязательно с учетом общепринятой границы между ними, к которой мы привыкли. Ситуация состоит из ряда событий, относящихся к поведению, и, по существу, она должна так же относиться к культуре, как текст к языку. Глоссематическое описание определенного контекста ситуации предполагает поэтому глоссематическое описание всей культуры, к которой этот контекст принадлежит. Настоящая функциональная антропология (и социология) становится, таким образом, необходимой для лингвистики. Вместе с тем антропологи и социологи равным образом должны быть заинтересованы в соответствующих описаниях языка, ибо они могут разрешать себе не учитывать тексты, относящиеся к исследуемым ситуациям, не в большей мере, чем могут разрешить себе отвлечься от ситуаций, к которым относятся исследуемые тексты, лингвисты 1.
Определение «разумного поля для исследования» (по Тойнби), т. е. соответствующего предмета описания, является весьма трудной проблемой. Философия науки ведет к выводу, что мир является континуумом или, вернее, что описание мира образует непрерывно связанную структуру. Поэтому описание отдельного предмета в принципе составляет только часть описания всего мира и не может считаться окончательным до тех пор, пока все составные части не нашли своего места на большой загадочной картине. Чтобы быть уверенным в описании, скажем, английского текста, нужно начать с анализа вселенной в первой операции процедуры и затем постепенно, переходя от более общих градаций к менее общим, дойти до текста или до какой-нибудь большей единицы, иключающей текст, но не намного его превосходящей. На практике добиться этого явно невозможно. Поэтому исследователь вынужден выбрать предмет для своего исследования, согласуясь со здравым смыслом или «научной интуицией», что придаст его описанию предположительный характер и лишит его определенной окончательной ценности. Но, как говорит Ритчи, «Положение ученого, быть может, совсем не так безнадежно, как это кажется на первый взгляд. Существенное отличие ученого от обычного здравомыслящего человека заключается в том, что, прежде чем взяться за решение какой-либо задачи, он делает несколько допущений относительно рассматриваемой им конкретной ситуации. При этом его допущения носят всегда характер предположений, с тем чтобы он мог их пересмотреть, если они окажутся неправильными или неудобными. Таким образом, все препятствия в позиции ученого устранены. Наш ученый, например, допускает, что, рассматривая небольшую часть вселенной, можно пренебречь всем остальным. Тогда он действует на основании своего допущения до тех пор, пока не обнаруживает, что оно неправильно. Обнаружив это, он оглядывается кругом и помещает в поле своего зрения еще одну небольшую часть вселенной. Таким путем ученый продолжает изменять поле своего исследования до тех пор, пока его изолированная система не начинает вести себя так, как если бы она действительно была изолированной. Каждую минуту он готов полностью пренебречь вселенной как таковой, он получает все преимущества, которые можно извлечь из теоретического рассмотрения вселенной, но избегает всех невыгод, связанных с этим рассмотрением» [176]. Иными словами, он получает все преимущества, кроме полной уверенности в надежности результатов своего исследования.
Если принять высказанное выше мнение, согласно которому научное описание мира должно представлять себе как непрерывно связанную структуру, сплошную сеть функций, то кажется странным, что могут существовать части мира, которые «ведут себя так, как если бы они были изолированными». Это можно объяснить с помощью гипотезы, согласно которой данная сеть функций обладает неодинаковой плотностью: существуют островки сравнительно густой плотности, окруженные областями сравнительно редкой плотности; именно эти островки могут быть избраны для конкретного описания, потому что окружающие их области с тонкой сетью функций дают им известную степень самостоятельности.
Осуществляемый на практике метод перевода между ситуацией и текстом — известный также из сценических ремарок — представляется мне существенным. Повседневный перевод с одного языка на другой обычно, по моему мнению, справедливо считается возможным постольку, поскольку субстанция содержания является общей для обоих языков. Следовательно, перевод становится процессом перенесения общей субстанции из одного ряда форм в другой ряд форм, подобно тому как можно переносить чьи-нибудь одежды из ящиков одного шкафа в другой шкаф, иначе устроенный. Если этот взгляд правилен, то перевод между ситуацией и текстом предполагает общую субстанцию содержания.
Едва ли полезно рассуждать о числе планов, нужных для описания культуры, если предварительно не накоплен опыт работы над такими описаниями. Но, быть может, читатель позволит мне сослаться на увлекательную идею Турмана Арнольда, не получившую, видимо, того внимания, которого она заслуживает. По мысли Арнольда, культура имеет два плана: первый из них представляет собой «реально» действующие установления, а второй — общераспространенные верования, относящиеся к этим установлениям[177]; Арнольд приводит удачные доводы в пользу своей теории. И если его теория окажется состоятельной, т. е. если описание в терминах данных двух планов (с возможным добавлением одного или двух других планов) окажется наиболее последовательным, исчерпывающим и простым, тогда описания языков и культур будут структурно гораздо более похожими, чем это позволял предполагать здравый смысл.
В любом описании, имеющем дело с различными планами, должно быть два типа единиц: внутренние единицы, являющиеся членами функций, другие члены которых принадлежат к тому же плану, и внешние единицы, являющиеся членами функций, другие члены которых принадлежат к другому плану; оба типа могут быть зарегистрированы и расклассифицированы при каждой из наблюдаемых операций. Ясно, что различные планы описания не обязательно все содержат одинаковое число эффективных операций.
В том случае, если это необходимо, вся процедура должна быть повторена. Это происходит опять-таки, если предметом описания служит язык. В первой процедуре текст делится, как мы видели, благодаря ряду последовательных действий анализа и полученные результаты классифицируются. Но первоначальная дедукция по необходимости производится вслепую, потому что объект исследования остается аморфным до тех пор, пока с помощью процедуры его не сведут к определенной структуре; все, что мы можем «знать» об этом объекте из других источников, должно быть исключено, как бы ни трудно это было сделать. Следовательно, порядок, в котором производятся действия анализа, является в основном делом случая; после первого анализа единица, появляющаяся в конце концов в виде тройного сочетания abc, может предстать в виде а(Ьс) или (ab)c; поскольку заранее мы не можем знать конечный результат исследования, у нас нет способа для решения того, какой порядок анализа является наилучшим или как сделать технику анализа единообразной. Следовательно, нельзя считать само собой разумеющимся, что конечные результаты данной операции сопоставимы с результатами операции, которая имеет тот же номер в первой процедуре, описывающей другой язык. Указанное неудобство уменьшается благодаря введению твердых правил для определения степени производности \ но некоторая неопределенность неизбежно остается. Вторая процедура состоит в описании текста, уже описанного в первой процедуре; поэтому дедукция больше не производится вслепую и может быть дана окончательная классификация единиц в терминах классов, к которым принадлежат конечные результаты первого описания, или в терминах тех классов, которые представлены среди компонентов конечных результатов первого описания. После этого можно производить сопоставления с уверенностью, что операции, имеющие одинаковые номера в описаниях для разных языков, действительно являются сопоставимыми.
Правила, которые мы здесь обсуждали, подытожены в следующем принципе.
III. Принцип сводимости: описание принимает форму процедуры. Каждая операция должна продолжаться или повторяться до тех пор, пока описание не окажется исчерпывающим; каждая операция должна вести к регистрации возможно меньшего числа элементов, которые являются конечными результатами исследования.
Из сказанного следует, что анализ служит не самоцелью, а только средством уменьшения числа элементов. Задачей операции является уменьшение числа элементов, полученных в результате предшествующей операции, и, когда мы доходим до операции, при которой дальнейшего уменьшения числа элементов не происходит, процедура заканчивается. И в случае, если нет надобности ее повторять, описание оказывается исчерпывающим. Предположим, например, что при определенной операции зарегистрирован класс, состоящий из четырех элементов, скажем наклонений. При следующей операции мы можем изобрести способ анализа этих четырех элементов посредством их размещения в двумерной системе того типа: который представлен нами в виде схемы, где a=pr, b=qr и т.п.
Данный анализ не ведет к уменьшению числа элементов, поскольку число конечных результатов исследования (четыре) остается неизменным.
Анализ, таким образом, производить не следует, за исключением случая, при котором все новые результаты (р, q, г, s) или хотя бы некоторые из них можно отождествить с элементами, уже зарегистрированными, тогда как по отношению к а, Ь, с, d это сделать вообще нельзя; в последнем случае происходит реальное уменьшение инвентаря элементов. Данное правило вводится для того, чтобы избежать бесполезного труда и предупредить спор между исследователями относительно момента прекращения исследования. Это правило изложено в следующем принципе.
IV. Принцип экономии: процедура предназначается
для того, чтобы дать простейший возможный результат, и должна быть прекращена, если нельзя достичь дальнейшего упрощения описания.
В своем обсуждении научной истины мы до сих пор оставляли без рассмотрения одну важную сторону правила проверки результатов. Теперь нам предстоит вкратце обсудить их. Существуют хорошо разработанные правила установления исторической истины: в химии, например, вы можете проверить вашу гипотезу о том, что вода =Н20, если возьмете две бутыли с водородом и одну с кислородом и сделаете из них воду .В лингвистике можно произвести нечто подобное: если ваше описание текста правильно, вы должны быть в состоянии вывести из него любое количество новых текстов, приемлемых для носителей данного языка. В антропологии вы сможете вывести из вашего описания новые последовательности актов поведения, которые были бы приемлемы для туземцев. Для того чтобы окончательно проверить результаты исследования, мы должны обратиться к тому, что Салливан называет «прагматическим критерием истины», — к успеху; теорию можно считать подтвержденной в той мере, в какой законы и предсказания, сделанные на ее основе, оказываются рабочими принципами. В оценке эмпирического принципа, и только с этой точки зрения, теория сама по себе не может быть ни истинной, ни ложной. Критиковать можно только степень целесообразности теории, ее способность давать законы и предсказания и возможности контроля, получаемые с ее помощью.
Поскольку не всегда и даже не часто оказывается возможным исследовать весь объект — нельзя же анализировать каждую каплю воды в мире! — ученые, как и деловые люди, должны были сформулировать правило, согласно которому допустимо действовать на основании определенного выбора и считать само собой разумеющимся, что неисследованная часть материала носит такой же характер, как и избранная часть. Такое правило необходимо, и вместе с тем оно опасно, так как может привести к неприятным неожиданностям. По тем же причинам нам необходимо такое же правило, но мы должны остерегаться преувеличения сферы его действия. Существует еще одна причина для принятия указанного правила: часто случается, что для определенной части материала явно требуется определенное описание, но можно сомневаться, нужно ли употреблять это же описание или другое, в равной степени годное для другой части. В таком случае необходимо принять определенное решение, чтобы избежать участи лошади, подохшей с голоду между двумя копнами сена. Из эмпирического принципа вытекает следующее решение: нужно использовать одно и то же описание, если оно вообще является возможным, потому что одно описание проще, чем два. При этом нельзя забывать или недооценивать опасность обобщения. Правило сформулировано в следующем принципе.
V. Принцип обобщения: если к одному объекту безусловно может быть применено определенное описание и к другому объекту безусловно может быть применено то же самое описание, то тогда это описание обобщается для того, чтобы его можно было применить к обоим объектам.
Выше говорилось уже о том, что в процедуре дедукция предшествует индукции и действует как фактор проверки, потому что только элементы, обнаруженные как результат дедукции, могут быть синтезированы при индукции. Позднее мы увидим, что в действительности оба процесса производятся одновременно. Однако в целом правильней было бы сказать, что при этой теории индукция предполагает дедукцию и что теория сама по себе является дедуктивной, развиваемой из общего понятия функции. В этом состоит общая характеристика научных теорий в противоположность законам, сформулированным в терминах этих теорий. Смысл всего этого в конечном счете заключается в поисках надежности, ибо выводы дедуктивного рассуждения являются единственным вполне достоверным видом знания, который вообще доступен. При дедуктивном построении теории можно, во всяком случае, твердо знать, к чему эта теория приведет. С другой стороны, научные законы являются индуктивными и в удручающей степени недостоверными. Но все наши практически используемые законы носят такой характер потому, что дедукция, хотя и является достоверной, не ведет к контролю непосредственно, а только косвенно — посредством законов, которые она дает возможность сформулировать. Ситуация, следовательно, такова, что индуктивные законы, дающие нам контроль над конкретным миром, сами контролируются дедуктивной теорией, без которой никакие законы не могут быть созданы. Поучительной и в то же время занятной может быть следующая цитата из того же Ритчи, относящаяся к данному вопросу: «Весьма привлекательна та мысль, что при начале исследования мы не должны производить никаких допущений относительно того, что мы должны открыть, и разум наш должен быть открыт для любых выводов, а взор направлен на факты. В этой мысли есть тонкий привкус теории Бэкона. Можно вспомнить о Дарвине, исследовавшем факты на протяжении 15 лет (или еще большего периода), прежде чем он сформулировал свою гипотезу. Действительно, все это основано на здравой английской традиции. Ни у кого не может быть большего уважения к английской традиции, чем у меня, поэтому не нужно думать, что я поклоняюсь какому-то континентальному идолу, если скажу, что все это — вздор. Дарвин должен был иметь в своем распоряжении какую-то гипотезу, иначе он не знал бы, какие факты ему исследовать. Существовали миллионы фактов, и он не мог уделить внимания всем. Иметь открытый разум ■— это не то же самое, что иметь пустой ум. Пу- стой ум подобен бездонному колодцу; никакое число фактов никогда его не заполнит. Совершенно необходимо, чтобы исследователь не позволял какой бы то ни было гипотезе ссорить его с фактами. Если это условие выполнено, то чем большим числом гипотез будет обладать исследователь, тем будет лучше. Я думаю, что Дарвин, рассказывая о своей работе, думал о маленькой шутке Ньютона, сказавшего: «Я не сочиняю гипотез». Ритчи рассматривал не тот уровень, о котором мы здесь говорим, но тем не менее его замечания имеют прямое отношение к предмету нашего обсуждения, ибо дедуктивная теория — это не что иное, как очень общая и весьма изощренная гипотеза. Точно так же, как обычная гипотеза избирает и ограничивает подлежащие рассмотрению «факты», теория избирает и ограничивает термины, в которых производятся конкретные описания, и тем самым избирает и ограничивает законы, которые могут быть выведены по индукции на основе суммы конкретных описаний. Без таких указаний индукция становится дикой и необузданной, если, разумеется, она вообще будет возможной.
В настоящей книге изложена лишь теория, составляющая основы нашей предполагаемой науки. Если эта теория, или какой-либо иной ее эквивалент, будет признана достаточно широко и на ее основе будет сделано большое число конкретных описаний, то можно будет начать работу по созданию второй, индуктивной части новой науки: по выяснению и формулировке общих законов.