ФОНЕТИЧЕСКИЙ звуко-буквенный разбор слов онлайн
 <<
>>

Общие принципы

Положение гуманитарных наук[160] в их отношении к точным наукам много раз обсуждалось, хотя до сих пор по этому вопросу как будто не сделано таких выводов, кото­рые стали бы общепризнанными.

Очевидно, между этими двумя группами дисциплин есть весьма существенные различия, и вопрос о том, в чем именно состоят эти различия и какова их причина, является не только очень трудным и сложным, но вызывающим еще и весьма сильные эмоции.

Никто не станет отрицать, что естественные науки, особенно физика, достигли более высокого уровня разви­тия, чем гуманитарные, что они, попросту говоря, достигли больших успехов. Обсуждать нужно не то, действительно ли это так, а то, почему это так, или, выражаясь более точно, необходимо выяснить, вызывается ли отставание гуманитарных наук каким-то внутренне свойственным им— и поэтому неизбежным — фактором и смогут ли гумани­тарные науки, изменив свои методы, встать в общий строй и достичь столь же больших успехов. Учитывая современ­ное мировое политическое и экономическое положение, нужно признать, что этот вопрос представляет известный практический, равно как и теоретический, интерес. Наши теперешние неудачи объясняются движением науки, слиш­ком нас опередившей, иначе говоря, несоответствием меж­ду искусством, с помощью которого мы управляем неоду­шевленной и низшими областями одушевленной природы, и неловкостью, с которой мы решаем вопросы, относя-

щиеся к людям[161]. Некоторые утверждают, что источником зла является низкий моральный уровень; так это или иначе, но очевидно, что лучшее понимание действительного хода дел в человеческом обществе должно принести всем нам большую пользу.

Историки (которые гораздо чаще говорят на эту тему, чем их коллеги по другим гуманитарным наукам) обычно повторяют, что предмет их исследования настолько не­устойчив и подвержен таким колебаниям и случайным пе­ременам, что было бы совершенно безнадежной затеей пытаться его систематизировать.

Так, Буркхардт в своих «Рассуждениях о всеобщей истории» («Weltgeschichtliche Betrachtungen») отмечает: «История является наименее научной из всех наук, хотя она и сообщает многое достойное изучения. Точные определения принадлежат к области логики, но не к сфере истории, где все шатко и находится в постоянных изменениях и смешениях. Философские и исторические понятия существенно отличаются по своему характеру и по происхождению; первые формулируются как можно более четко и законченно, вторые излагаются в возможно более текучем и общем виде».

Это, разумеется, вполне приемлемая точка зрения, и можно понять, что ученый, чувствующий, как почва ко­леблется у него под ногами, приходит к выводу, что он в состоянии дать лишь простой отчет о наблюдаемых им со­бытиях, пользуясь лишь обычными житейскими понятия­ми. Многие этнографы и социологи, не говоря уже о не­счастных экономистах, испытывают сходные чувства. Тем не менее остается недоказанным, что недостатки, на ко­торые жалуется историк, присущи исследуемому материа­лу, а не методу, который применяется для его анализа. Не существует причин, которые могли бы заставить нас заранее утвердиться в мысли, что предмет точных наук сам по себе более стабилен, чем материал истории, и тем не менее ученым удалось приложить (даже к анализу самого движе­ния) те «четкие и законченные» понятия, которые историк, по его собственному уверению, не в состоянии употреблять.

Довод, приводимый Буркхардтом, по существу, явля­ется новой формой старой ссылки на исключительность и непредсказуемость человеческой природы. Эту же мысль можно обнаружить, например, в утверждении JI. X. Грэя о том, что лингвистика «не является точной наукой в таком смысле, в каком точны математика и химия; человече­ский фактор слишком силен в ней, чтобы она могла со­вершать чисто механические операции»

Если две свечи на обеденном столе горят не совсем оди­наково — а они в редких случаях могут гореть одинаковым пламенем, — то по аналогии можно было бы заключить, что связанный со свечой фактор слишком силен для того, чтобы позволить физике или химии совершать чисто меха­нические операции.

Однако вместе с тем оказывается воз­можным ( и, более того, обычно так и поступают) объяснить различие в состоянии двух свечей влиянием различия в устройстве этих свечей или же разными внешними обстоя­тельствами, такими, как температура или воздушные струи. «Связанный со свечой фактор» тем самым лишается своей таинственности и оказывается на самом деле простым со­четанием вполне обычных явлений, которые могут быть предметом расчетов. Не окажется ли, что и «человеческий ^фактор», о котором говорит Грэй, можно будет свести к подобному сочетанию простых явлений?

Прогресс в наших знаниях достигался только тогда, когда люди пытались критиковать априорные убеждения, являющиеся столь могущественными, что их никогда не подвергали проверке. Развитие анатомии, физиологии, эволюционной биологии задерживалось, пока существо­вала вера в то, что человеческое тело отлично от всего ос­тального сущего. Гуманитарным наукам мешал выйти из эмбрионального состояния тот же взгляд на человеческий род как на какую-то космическую аристократию и убежде­ние, что человеческий разум — это нечто совершенно осо­бое, единственная область во вселенной, подчиненная за­гадочной силе Свободной Воли и поэтому недоступная для исследования в таком направлении или теми методами, которые применимы ко всем остальным областям [162].

Однако психология, хотя сама она едва ли уже стала точной наукой, показала, что Свободная Воля далеко не так свободна, как нам хотелось бы думать, что предмет исследования психологии (в наши дни вряд ли можно ос­мелиться употребить слово «разум») является результатом воздействия наследственности и окружающей среды и что поэтому человеческое поведение, как и поведение растений и животных, в принципе можно предсказать, зная факторы, его обусловливающие. Этот результат воздействия наслед­ственности и среды является, без сомнения, исключительно сложной структурой, и, возможно, никогда нельзя будет собрать достаточные данные, относящиеся к тому или иному представителю человеческого рода, для того чтобы предска­зать его поведение во всех подробностях с высокой сте­пенью вероятности (хотя мы должны остерегаться недооцен­ки достижений наших потомков на протяжении миллиона лет, в течение которых, как можно сейчас предполагать, жизнь будет существовать на Земле).

Однако распознать те или иные явления в жизни общества можно уже и сей­час, а следовательно,больше нет смысла во взгляде на «чело­веческую природу» как на фактор, который совершенно не поддается учету и поэтому должен неизбежно обесценить любую попытку превращения гуманитарных наук в нечто заслуживающее уважения.

Мистическая вера в то, что в языке существуют темные уголки, не поддающиеся анализу и постигаемые только ин­туитивно, с помощью «языкового чувства» и полного по­гружения в «народную душу», утвердилась у лингвистов в связи с занятиями литературой, которыми почти всегда сопровождаются исследования языка. Как с горечью за­мечает Блумфилд, «общепризнанным расположением поль­зуется обсуждение литературных ценностей — то есть ху­дожественного использования языка особенно одаренными личностями,— но отнюдь не наблюдения над языком» [163]. Изучение литературы в том виде, как оно осуществляется по традиции, имеет дело с эстетическими ценностями и поэтому способствует скорее субъективному, чем объек­тивному подходу [164].

Нашему рассуждению можно придать и иную форму, которая сделает его более убедительным. Леви-Брюль об­наружил, что мышление первобытных людей является не логическим, а, как он его назвал, «пралогическим»; в част-

ности, оно характеризуется безразличием к Принципу Противоречия, выражаемому формулой аа=0, или утверж­дениями типа «вы не можете съесть пирог и все-таки со­хранить его у себя» *. Это было очень важным и плодотвор­ным открытием, особенно потому, что, как указывали уже* многие авторы, Леви-Брюль, безусловно, ошибался, когда проводил основополагающее различие между «первобыт­ным» и «цивилизованным» человеком. Постепенно становится все более и более очевидным, что, все мы — братья, несмот­ря на различие цвета кожи, и что логическое мышление даже у «цивилизованных» людей похоже скорее на танцы лошадей, т. е. на трюк, которому можно обучить некоторых* но далеко не всех, причем он может исполняться лишь с большой затратой сил и с разной степенью мастерства, и даже лучшие представители не в состоянии повторять его* много раз подряд.

Теперь, в частности, уже совершенна точно установлено, что все языки (а не только, как думал Леви-Брюль, «первобытные» языки) основаны на этой пра- логической партиципации [165]. Но если язык сам по себе «алогичен», не исключает ли это возможность какого бы то ни было его исследования посредством научных, т. е. логических, методов? Я этого не думаю, потому что вопре­ки Леви-Брюлю пралогическое и логическое мышление нельзя считать полностью несопоставимыми; если бы они были несопоставимы, то, конечно, едва ли было бы возмож­но, чтобы он сам — высокообразованный человек — мог выдвинуть теорию пралогического. Ничто не препятствует построению теории, которая соответствует и логическому* и пралогическому. И, во всяком случае, было бы несколь­ко преждевременным полагать, что метод научного иссле­дования должен отражать или всегда отражает «реальную» структуру предмета исследования [166] только по той причине*

что не существует способа обнаружить, в чем состоит эта3 «реальная» структура.

Тойнби в фундаментальном труде «Исследование исто­рии» приводит доводы другого рода: «Мы знакомы по опыту с тремя различными методами рассмотрения и представления предметов нашей мысли и среди них явлений человеческой жизни. Первый метод состоит в определении и регистрации отдельных «фактов»; второй — в установлении и форму­лировании общих «законов» посредством сравнительного исследования; третий заключается в той ферме художествен- ного творчества и выражения, которая известна под на­званием «вымысла» (fiction). Нет никакого сомнения в том, что четкое различие между техникой каждого из этих трех методов—различие, в котором мы на практике отдаем себе отчет,— отвечает какому-то не менее четкому различию между соответствующими явлениями, которые могут быть изучены и представлены этими разными способами. Мы не склонны, однако, принимать безоговорочно ни названий, под которыми обычно выступают эти три технических спо­соба, ни общепринятого описания устройства тех областей, к которым каждый из них применяется» L

Показав, что эти три технических приема никоим обра- зом не являются взаимоисключающими, он продолжает: «Среди других различий между ними следует указать и на то, что они отличаются возможностью их применения к различ­ным количествам «данных».

Определение и регистрация от­дельных фактов — это все, что является возможным или необходимым в той области исследования, где «данные» оказываются немногочисленными. Выяснение и формули­рование общих законов посредством сравнительного ис­следования являются одновременно и возможным и необ­ходимым, когда «данные» слишком многочисленны для регистрации записей в таблицах, ко все же не настолько многочисленны, чтобы их нельзя было обозреть. Форма художественного творчества и выражения, известная под названием «вымысла» (fiction), является единственным тех­ническим приемом, который можно использовать ( и который имеет смысл использовать), когда «данные» неисчислимы, И здесь (по отношению к исследуемым данным) мы об­наруживаем внутреннее различие количественного харак­тера, как и при сравнении трех названных технических приемов. Эти приемы различаются между собой, по суще­ству, тем, как они могут быть использованы при исследова­нии различного количества данных» *.

Тойнби далее заключает, что от истории, имеющей дело не более чем с 21 цивилизованным обществом, нельзя ожидать ничего, кроме ее обычных результатов; антропо­логия [167], имеющая в своем распоряжении около 650 извест­ных нам первобытных обществ, обладает всем для того, чтобы применять научный метод; личными же отношениями могут заниматься только роман и драма.

Хотя это рассуждение и кажется увлекательным, оно не обезоруживает самого Тойнби только потому, что даль­ше он подвергает свое 21 цивилизованное общество срав­нительному исследованию для того, чтобы выявить и сфор­мулировать общие законы. И его деятельность более убе­дительна, чем слова.

Мы должны согласиться, что «первобытных» обществ, о которых что-либо известно, больше, чем обществ «циви­лизованных» (а поскольку языков даже больше, чем перво­бытных обществ, приведенное рассуждение позволило бы, несомненно, надеяться на применение научного метода при изучении языков). Однако не было доказано, что данных, относящихся к цивилизованным обществам, существенно меньше, чем данных, которые можно собрать при изучении первобытных обществ. Другие историки жалуются на то, что они завалены данными. Тойнби упрекает их за это. Он убедительно показывает, почему в качестве структур­ной единицы при историческом исследовании нужно вы­брать то, что он называет «обществом» («общество» является или может явиться более широким понятием, чем «нация»); именно благодаря такому выбору структурной единицы Тойнби приходит к числу 21. Далеко не столь очевидно, сколь приемлемо предложенное им понимание протяжен­ности общества во времени; другой подход мог бы привести в этом случае к очень большому увеличению данных: полный жизненный цикл общества (сам по себе представляющий сом­нительную метафору), состоящий из подъема, роста и упад­ка, не является, безусловно, наиболее полезной для упо­требления единицей. Возможно, здесь действует принцип дополнительности \ согласно которому для получения до­статочного количества данных нужно оперировать во вре­мени или же в пространстве меньшими по величине едини­цами. Что же такое единицы «данных» и как можно их пере­считать? Сам Тойнби признает туманность этого термина, так как заключает его в кавычки. Неясным остается и по­ложение естественных наук: действительно ли они распола­гают большим числом данных, чем история, и меньшим, чем художественный вымысел? Если история общества действительно представляет собой аналогию жизни одного организма, тогда у биологов есть преимущество по срав­нению с историками; но физики в той мере, в какой им удалось свести вселенную к одной единице, как будто поста­вили себя в гораздо худшее положение, чем историки, имею­щие дело с двадцать одной единицей. В каком смысле све­дения, относящиеся к Римской империи, можно сравнить с данными о кислороде или о вечном треугольнике? Ка­жется несомненным, что должна существовать какая-то связь между числом, а также качеством обнаруженных данных и методами, которые использовались для их обна­ружения, так что различие нужно проводить не между тре­мя видами сырого материала (которые, во всяком случае, едва ли можно было бы сравнить, потому что «сырой» оз­начает «неизвестный»), но между материалом, исследован­ным разными методами. Поэтому по меньшей мере возмож­но, что различия, отмеченные Тойнби, присущи скорее трем названным методам, чем трем разновидностям материа­ла, — если, конечно, они реально существуют.

Совершенно не очевидно и даже маловероятно, чтобы научное исследование привело к различению «цивилизован­ного» и «первобытного» обществ: научный метод стремится заменить различия в качестве различиями в степени, и по­граничная черта между цивилизацией и варварством, ко­торая является самое меньшее весьма туманной, слабо защищена от нападок. Даже личные отношения, обяза­тельно отражающие культурные модели, находят свое место в этой совокупности, и действительно, культурные модели могут быть обнаружены только с помощью ана­лиза личных отношений: общество, будь оно «цивилизо­ванным» или «первобытным», не может быть не чем иным, как совокупностью личных отношений. Без сомнения, мы никогда не сможем учесть и проанализировать все личные отношения даже в пределах очень маленького общества — такого, как деревня (и мы должны радоваться этому!), но и в этой области, как и в других, должна быть своя точка насыщения *.

Мы, вероятно, можем позволить себе вынести из дан­ного обсуждения известную долю скептицизма по отно­шению к мнению, согласно которому определенный мате­риал предписывает применение одних методов и исключе­ние всех остальных [168]. Следует, конечно, согласиться с тем, что обобщение, строившееся на недостаточных данных, опас­но и может вести к ложным пророчествам; в дальнейшем у нас будет еще повод обсудить достоверность индукции вооб­ще. Однако различие между гипотезой, основанной на боль­шом числе примеров, и гипотезой, основанной на несколь­ких примерах, является только различием в степени вероят­ности, а не различием по качеству. Если бы существовало только одно общество (в понимании Тойнби), доступное

для нашего исследования, то и тогда оставалась бы возмож­ность 1) устанавливать и регистрировать факты, 2) выяс­нять и формулировать (различным образом) общие законы* и 3) на основе этих законов создавать романы и пьесы. Я допускаю, что различие в технике зависит не от приро­ды — количественной или качественной — материала, а главным образом (если не исключительно) от природы ис­следователя.

В чем же, наконец, состоит разница между методом истории, который является по преимуществу методом гуманитарных наук, и методом точных наук? Со­стоит ли она просто в том (как, по-видимому, полагает Тойнби), что, тогда как и гуманитарные и точные науки устанавливают и регистрируют факты одинаковым спосо­бом, точные науки, располагая достаточным числом фак­тов, совершают еще и дальнейший шаг, выясняя и форму­лируя законы? Можно ли взять данные гуманитарных наук в таком виде, в каком они сейчас имеются, и построить на их основании законы, и будет ли это достаточно для того, чтобы сделать гуманитарные науки точными?

Именно в этом и заключается задача, которую поставил перед собой Тойнби: он обозревает всю совокупность исто­рических фактов и стремится найти модель, совокупность законов, на основании которых можно выявить прошлую историю цивилизации и в общих чертах предсказать бу­дущее. Эта смелая и величественная теория блестяще из­ложена в шести томах, вышедших в свет. Она имеет большие методические преимущества по сравнению с робкими хрони­кальными устремлениями традиционной истории; но все- таки она еще недостаточно похожа на точную науку. В чем же в таком случае заключается между ними различие?

Позволим себе подойти к данной проблеме с другой стороны: рассмотрим, что такое наука и чем она занимает­ся. Наиболее яркой и отличительной чертой науки по сравнению с другими формами познания является большая абстрактность. Точные науки имеют дело не со всей массой явлений, наблюдаемых во вселенной, а только с одной их стороной, а именно с функциями \ и притом только с ко­личественными функциями. С научной точки зрения все­ленная состоит не из предметов или даже «материи», а толь­ко из функций, устанавливаемых между предметами; пред­меты же в свою очередь рассматриваются только как точки пересечения функций. «Материя» как таковая совершенно не принимается в расчет, так что научная концепция мира представляет собой скорее диаграмму, чем картину. Про­тотипом всех научных утверждений является высказыва­ние: «а больше, чем 6»; относительно а и b как вещей в себе наука ничего не может сказать. Выражение «больше чем» может, конечно, относиться к разным явлениям, но все отношения связаны между собой таким образом, что ка­чество соотносимых явлений не учитывается в получаемой картине; как говорит Сьюзан Стеббинг (в книге «Филосо­фия и физики»), сочетание «„качественная физика“ явля­ется, безусловно, внутренне противоречивым по своей сути».

В нашей повседневной жизни мы привыкли рассматри­вать все явления с трех самостоятельных и разных точек зрения: «вещь» существует, у нее есть определенные ка­чества, и она совершает определенные действия. В пользу этого аристотелевского тройного деления на первый взгляд как будто бы говорит многое: в самом деле, оно кажется почти неизбежным: вещь, например стул, должна каким-то образом существовать[169], прежде чем ей будут приписаны ка­кие-то качества; она должна иметь определенные качества, прежде чем начнет какую-то деятельность, ибо мы считаем, что действия зависят от качеств. Если бы стул не сущест­вовал, у него не могло бы быть качества прочности, а не будь у него этого качества, он не мог бы совершать дейст­вие, которое заключается в поддерживании сидящего на нем человека. Как показал Бертран Рассел, данные три ка­тегории в точности соответствуют трем частям речи у Арис­тотеля: то, что существует,— субстанция, вещь,— обозна­чается существительным (которое поэтому правильно на­звано именно таким образом)[170], качество обозначается при­лагательным, а действие — глаголом, хотя широко рас­пространенная нерегулярность образования существитель­ных от прилагательных и глаголов (и наоборот) приводит к довольно большим затруднениям. В ряде современных языков, например в английском, части речи менее четко упорядочены, чем в греческом, но аристотелевская схема и по отношению к этим языкам кажется разумной и полез­ной. Тем не менее точные науки сочли за благо откгзаться от этого взгляда, или, вернее, отвлечься от него (потому что едва ли самый фанатичный физик согласился бы жить в подобии того кошмарного мира, который был изобретен Эддингтоном).

Начать с того, что ученые уничтожили границу между качеством и действием: краснота — традиционный пример качества — объясняется как излучение электромагнитных волн определенной длины, т. е. как известного рода дейст­вие. Далее, что можно понимать под существованием, мыслимым раздельно от качества и действия? Аристотель полагал, что у каждой вещи есть нечто вроде призрака, ко­торый является, так сказать, обладателем ее качеств и исполнителем ее действий. Со времен Аристотеля много энергии и и обретательности было затрачено, без особенно заметных результатов, на изучение Существования с большой буквы — das Sein, и прагматически мыслящие ученые, которые никогда не могли найти ничего, что нахо­дилось бы в состоянии чистого существования, отказы­ваются иметь дело с этим понятием, особенно потому, что ни в науке, ни в какой-либо другой области человеческой деятельности нет ничего, что бы могло сделать его необхо­димым (единственное возможное исключение может пред­ставлять теология). Первоначальные три стороны каждого предмета сводятся, таким образом, к одной, которая мыс­лится в терминах функций. Кажущиеся качества и действия интерпретируются как функции, и что-либо приговари­вается к существованию уже тем, что оно является членом функциональной зависимости *.

Методологические преимущества, которые мы можем получить, сосредоточив внимание на функциях и отвлека­ясь от всего остального, являются весьма существен­ными. С такой точки зрения вселенная единообразна: все различия являются различиями в степени (которую мож­но измерить), качественные различия исчезают совершен­но, и ничто не может оказаться исключительным. Подоб­ный подход намного облегчает работу ученого и открывает такие возможности для обобщения, объединения и упро­щения во всей обширной области точных наук, о которых и мечтать не приходится в любой другой сфере человеческой деятельности. Было бы преждевременным утверждать, что уже существует только одна точная наука, но, очевидно, все идет именно к этому.

С другой стороны, гуманитарные науки придерживают­ся общепринятой аристотелевской картины мира. Для исто­рика, лингвиста и т. п. данные, подлежащие установлению и регистрации, все еще являются «вещами», каждая из которых обладает качествами и действиями. И даже когда нам удается упорядочить наши данные и разместить их по классам, эти классы определяются скорее своими качест­вами («концепты, относящиеся к классам» Рассела), чем функциями.

Данный подход имеет и свои отрицательные стороны. «Вещи» всегда индивидуальны; не существует двух совершен­но одинаковых «вещей». Следовательно, с этой точки зре­ния вселенная разнородна, и все различия являются раз­личиями в качествах, которые не могут быть измерены или даже сопоставлены, а могут быть лишь установлены и заре­гистрированы в терминах концептов, возможно более и з- менчивых и открытых для расширения *. Не­избежным следствием данного метода является то, что систематизация оказывается совершенно невозможной и что не приходится думать о таких далеко идущих обобщениях, какие были получены в точных науках.

Точка зрения, настаивающая на существовании аристо­телевских «вещей», естественно, ведет к тому, что ни одна гуманитарная дисциплина не может приобрести самостоя­тельность. В лингвистике, например, мы должны мириться с пестрой мешаниной исторических, физиологических, физи­ческих, биологических, логических, психологических, фи­лософских, статистических и даже иногда теологических идей. Самостоятельная наука может быть построена толь­ко благодаря самоограничению, благодаря желанию де­лать в один отрезок времени только одно дело, благодаря строгому отбору множества функций, необходимых и доста­точных для непротиворечивого описания, т. е. абстракции.

Вы не сможете сделать географическую карту, если будете настаивать на том, чтобы изобразить в натуральную вели­чину все без исключения холмы, долины, дома и деревья, все вплоть до последней мокрицы.

Вот в чем состоит, как я полагаю, основное различие между точными и гуманитарными науками: гуманитарные науки не анализируют получаемых ими данных, или если они их анализируют, то анализ не идет так далеко, как это всегда делается в точных науках, — он никогда не идет дальше «вещи» как единого целого.

Если согласиться с тем, что указанное различие дейст­вительно имеет место, то возникает вопрос, нельзя ли осу­ществить сближение между этими двумя группами наук, сделав тем самым их результаты соизмеримыми и осущест­вив их теоретико-познавательное объединение. Было бы нелепым требовать, чтобы точные науки отступили от достиг­нутого ими уровня развития. Поэтому объединение может быть осуществлено только в том случае, если гуманитарные науки откажутся от «вещей» в пользу функций и, таким образом, станут, как я утверждаю, точными науками [171]. В таком случае нужно решить, возможно ли это, а если воз­можно, то является ли это желательным.

Мы можем теперь, по-видимому, отвести высказанный ранее довод о том, что материал гуманитарных наук не пригоден для исследования посредством точных методов. Мы рассмотрели три утверждения, сделанных в таком духе: заявление Буркхардта о том, что изучаемый им материал слишком неусгойчив; мысль Грэя о том, что «человеческий фактор» слишком силен; и идею Тойнби, согласно которой известные ему данные являюгся недостаточными. Мы наш­ли все эти аргументы несостоятельными. То же самое мож­но сказать и о другом часто приводимом доводе, противо­положном точке зрения Тойнби и поэтому, естественно, для него неприемлемом: речь идет об утверждении, что мате­риал гуманитарных наук слишком богат и сложен. Стран­но было бы думать, что социальные и языкоеыэ системы, которые на практике могут быть усвоены всеми нормаль­ными людьми, являются слишком сложными для того, что­бы ученый мог справиться с ними в теоретических иссле­дованиях.

Остается рассмотреть еще одно возможное препятствие, а именно тот любопытный факт, что гуманитарные науки, так сказать, включают сами себя: они образуют часть соб­ственного материала. Лингвист говорит и пишет на языке — удивительно редко более чем на одном,— создавая, таким образом, текст, который становится частью материала его собственной науки; социолог живет в обществе, и его жизнь и работа образуют часть его собственного материала; исто­рик сам вовлекается в поток истории. Насколько завидным благодаря контрасту кажется отчуждение химика от его пробирок или генетика от его мушек! Может быть, именно стремление найти архимедовскую точку опоры привлека­ло стольких лингвистов к экзотическим языкам и столь­ких антропологов к ultima Thule. Но химик сам состоит из химических веществ, а генетик сам является продуктом генов, сходных с теми, которые находятся под его микроско­пом. Следовательно, и химик, и генетик в такой же мере являются частью своего собственного исследовательского материала, в какой представитель гуманитарных наук входит в свой материал, и наблюдения химика или генети­ка над материалом, как мы теперь знаем, приводят к воз­действию, препятствующему наблюдению \ что сопоста­вимо с воздействием магнитсфона лингвиста и фотокамеры или записной книжки антрополога. Далекая от того, что­бы быть непременным условием научного исследования, архимедовская точка опоры оборачивается, таким образом, не чем иным, как иллюзией, навеянной наркотиком. Можно огорчаться, что у нас ее нет, но можно и утешаться тем, что у нас дела идут не хуже, чем у других, и что другие (т. е. представители других наук) достигли доста­точной точности методов, несмотря на этот недостаток.

Следовательно, можно — по крайней мере в теории — сделать гуманитарные науки точными, но желательно ли это? Многие люди не могут этого утверждать, и по разным причинам.

Помимо причины, которая обусловлена произведенными капиталовложениями и остается неизменной во всех слу­чаях, мы сталкиваемся прежде всего с человеческим тще­славием. Если устранить «вещи», то и человек, который является прежде всего «вещью» — в действительности да­же прототипом любой «вещи», — будет также устранен. Нам неприятна даже мысль о том, что нужно подвергнуться унижению, состоящему в отречении от собственной лич­ности, от собственного аристотелевского призрака, для того чтобы стать просто точкой пересечения абстрактных функ­ций; о том, что общественное достоинство человека должно быть сведено к алгебраической формуле. Есть что-то уни­зительное в том, что ты должен подвергнуться анализу; возможно, именно это чувство, в такой же мере, как и ре­лигиозные предрассудки, препятствовало в течение столь долгого времени рассечению человеческих трупов. Холод­ный анализ человеческого поведения еще более настора­живает, поскольку он способен вывести на свет многое из того, что лучше было бы оставить окутанным тьмой. Ср. реакцию на «Kinsey Report» г.

Эта позиция несколько напоминает точку зрения мисти­ка. Как говорит Хильтон Браун в своей книге о Киплин­ге, «в обязанности мистика не входит ясное описание по­ложения вещей; он никогда не стремится объяснить свои мысли другим, потому что никогда не стремится объяснить свои мысли самому себе. Если бы все было прозрачным, ясным, прямолинейным и четко выраженным, то что-то драгоценное оказалось бы потерянным, и, как ему пред­ставляется, именно то, что едва ли могло бы быть вос­становлено». Нет смысла доказывать ему, что научный анализ не обязательно уничтожает предмет исследования, что поэма, или любовная история, или религиозная церемо­ния могут быть подвергнуты такому анализу и тем не ме­нее могут остаться неприкосновенными. «Что-то драгоцен­ное потеряно»,— повторяет он без конца, и с ним нет сладу.

Если эгоцентрики и мистики протестуют против науки потому, что она излучает слишком резкий свет, то дру­гие обвиняют ее в том, что она, наоборот, является слишком туманной, слишком нереальной. Ученые, говорят они, по­глощают привычный осязаемый мир и не оставляют взамен ничего, кроме клубка абстрактных функций, математи­ческой паутины, одновременно темной и непрочной, которая никому не нужна, кроме самих ученых. Не удивительно, что многие люди испытывают такие чувства. Научная кар­тина мира является, как мы уже сказали, только диаграм­мой, удивительно тонкой и невещественной и поэтому не представляющей интереса для тех, кто по складу характе­ра не расположен видеть абстрактную красоту там, где ее видят другие. В математических формулах можно найти мало утешительного, и горстка функций может показать­ся недостаточной заменой знакомства с прочной материей, которое достигается и другими средствами. Кто испыты­вает подобные чувства, легко испугается при мысли о том, что он может увидеть, как расширяются границы науки и как в гуманитарные науки проникает негумани­тарный метод; особенно это относится к тем людям, а их, конечно, немало, которые стали заниматься гуманитар­ными науками от нелюбви к математике. Будущее кажется мрачным тем, кто по своему складу настроен против науки; мы можем сочувствовать им, но не можем ради них отказать­ся от опыта, который, если бы он удался, в конечном счете принес бы пользу даже и этим людям.

Другое существенное возражение против науки ис­пользует ссылку на неясность ее выводов. Хорошо засви­детельствованный исторический факт, например дата бит­вы при Ватерлоо, кажется чуть ли не наибольшим возмож­ным приближением к абсолютной истине, но известно, что научные факты, если они вообще могут быть «фактами», не только неточны — или приблизительны, выражаясь более вежливо,— но, кроме того, носят гипотетический характер. Как говорит Дж. У. Н. Салливан, наука усвои­ла прагматическое определение истины, основанное на успехе: теория признается истинной до тех пор, пока она приносит наибольший успех по сравнению с другими су­ществующими теориями; но как только возникла новая теория, превосходящая прежнюю, эту последнюю безжа­лостно отвергают. Это делает построение науки весьма не­прочным. В любой момент почта может принести ученому известие о том, что все изменилось и что из истин вчераш­него дня не сохранилось ни одной (или очень мало). Истин­ный ученый считает такое явление вполне закономерным, но для многих людей подобная шаткость положения кажет­ся непереносимой.

Конечно, обманчиво убеждение, будто выводы, к кото­рым можно прийти благодаря установлению и регистри­рованию фактов, более достоверны, чем те, которые можно получить при установлении и формулировании общих за­конов. Данное убеждение опровергается хотя бы тем, что сам процесс установления фактов предполагает наличие извэстной теории—особого способа «выбирать и группа ровать те явления, на которые направляется внимание» г. Нет ничего обязательного и в мысли о существовании двух видэв истин: исторических и научных. В высшей степени полезно рассматривать исторический факт, например дату битвы при Ватерлоо, как гипотезу — совершенно так же, как любой другой научный «факт», например как то, что вода состоит из Н20. Такая гипотеза может и должна быть отвергнута в пользу другой, если окажется, что она не согласуется с общей структурой гипотез, частью которых она является. Мы продолжаем верить, что битва при Ва­терлоо произошла 18 июня 1815 г. только по той причине, что эта гипотеза была до сих пор самой подходящей; новое летоисчисление или новый взгляд на битвы может вызвать необходимость в другой гипотезе. Ведь «битва при Ватер­лоо» сама по себе является конструктом, результатом определенного «выбора и группировки тех явлений, на ко­торые направляется внимание» историка, а не чем-то «дан­ным» в абсолютном смысле. Итак, поскольку в гуманитар­ных науках многое зависит от высказываемых мнений, воз­можно, справедливо утверждение, что в этих науках легче, чем в точных, стать «авторитетом».

Доводы в пользу точных наук можно вкратце изложить следующим образом: во-первых, выбор функций и исклю­чение из рассмотрения всех других сторон вселенной сделали возможным дать единое сравнительно простое опи­сание огромного количества подробностей, которые в про­тивном случае показались бы не связанными друг с дру­гом. Это, если угодно, чисто эстетическое достижение, воз­действующее на интеллектуальное чувство гармонии, сильно развитое не во всех людях; но некоторые высоко оценивают это достижение. Во-вторых, данный метод ра­ботает. Было показано, что знания одних количественных функций достаточно для того, чтобы обеспечить ученому контроль над материалом, с которым не сравнится ничто, достигаемое другими методами. Правда, эти преимущест­ва сказываются в полной мере только в физике; в биоло­гии данный метод пока что оказался менее плодотворным, чем ожидалось, и, вероятно, как предполагал Уайтхед.

биологам предстоит расширить сферу своих исследований. Тем не менее никуда нельзя уйти от того факта, что ука­занный метод приводит к блестящим успехам.

К этому мы можем добавить другой довод. У каждого человека есть свой собственный взгляд на мир, свой соб­ственный способ «выбирать и группировать те явления, на которые направляется внимание»; каждый из нас в любой момент жизни повторяет то, что описано в книге Бытия, заново разделяя свет и тьму, землю и воду. Но сотрудни­чество между людьми возможно лишь в том случае, если эти различные картины совпадают, и лишь в той мере, в какой они совпадают. Ведь наука, кроме всего прочего, это — собрание правил, согласно которым нужно «выби­рать и группировать те явления, на которые направляется внимание». Возможно, основная общественная заслуга науки состоит в том, что она позволяет признающим прави­ла следовать им, работать сообща и более сплоченно, чем это возможно при любом другом наборе правил, сопостави­мом с наукой. Результаты, полученные ученым, могут сразу же понять и использовать все другие, и возможности взаимного непонимания сводятся к минимуму. В этом от­ношении гуманитарные науки также очень отстали.

Наше рассуждение приводит к выводу, что метод точ­ных наук обеспечивает более совершенный и единообраз­ный контроль над событиями, чем методы, до сих пор ис­пользуемые в гуманитарных науках, и нет достаточных оснований верить тому, что к материалу, исследуемому гу­манитарными науками, по самому его существу не прило­жим столь же точный метод. Неизбежным следствием из этого, по-видимому, является настоятельная необходимость проверить данный вывод посредством опыта, осуществлен­ного в достаточно широком масштабе. Только таким спо­собом мы в состоянии обнаружить, можно ли сделать гу­манитарные науки точными, и если можно, то что из это­го получится. Если опыт не удастся, множество людей с удовлетворением скажет: «Мы же говорили вам об этом»,— однако никаких других потерь не будет. Если опыт удаст­ся, то с его помощью многое будет достигнуто.

Попробуем в таком случае представить себе, что бу­дет означать такое изменение метода и на что будет похожа точная гуманитарная наука или точные гуманитарные науки.

Естественные науки, в особенности физика, как мы уже отмечали, строятся на исследовании количественных функ­ций и, на деле, обязаны своим существованием мате­матике. Салливан утверждает даже, что «своеобразные сос­тавные части современной научной мысли, новый способ мышления пришли из математических наук. Именно в этих науках обнаружилась несостоятельность обычного здра­вого смысла. Другие науки, такие, как химия и биология, сделали сравнительно мало для того, чтобы познакомить нас с принципиально новыми идеями. Правда, есть не­сколько биологов, которые считают, что общепринятый взгляд на вещи, основанный на здравом смысле, оказался несостоятельным, но в биологии еще не разработан достаточ­но полный комплекс новых идей. Современный отход от давно установленных способов мысли практически ничем не обязан нематематическим наукам. Культурная ценность последних заключается скорее в фактах, чем в принципах»[172]. Следовательно, наша первоочередная задача состоит в том, чтобы выяснить, является ли математика возможным основанием для нашей предполагаемой будущей науки.

Тойнби, например, не думает этого: «Мы знаем, что в ми­ре действий было бы опасно рассматривать животных или людей так, как если бы они были неодушевленными пред­метами. Какое право мы имеем предполагать, что подобное допущение было бы менее ошибочным в мире идей? Какое право мы имеем предполагать, что научный способ мысли— способ, предназначенный для изучения неживой приро­ды,— может быть применим к историческому мышлению, исследующему живые существа, и в частности людей? Мы довольно хорошо остерегаемся так называемой «ошибки одушевления» (pathetic fallacy), заключающейся в том, что неживые предметы в воображении наделяются жизнью. Но теперь мы становимся жертвами противоположной ошибки — «ошибки бездушия» (apathetic fallacy), состоя­щей в том, что живые существа рассматриваются так, как если бы они были неодушевленными» [173]. Этот довод приводит­ся Тойнби в связи с нападками на «индустриализацию ис­торической мысли», но имеет и непосредственное отношение к тому, что мы сейчас обсуждаем.

Возможно, вывод Тойнби правилен — и, во всяком слу­чае, при имеющихся в нашем распоряжении данных мы не можем позволить себе утверждать противоположное,— но, несомненно, допущение принципиального различия между неодушевленной природой и людьми неправомерно: это тот самый способ рассуждения, который сам Тойнби отвергает, когда говорит о «сопоставимости «фактов», встречающейся при исследовании цивилизаций». Если люди имеют нечто общее с неодушевленными предметами (а почему мы должны предполагать, что между ними нет ничего общего?), то не вероятнее ли всего, что это общее состоит именно в тех количественных функциях, для исследования которых приспособлен метод естественных наук? Очевидно, было бы опасно утверждать заранее, что человеческие установ­ления, в том числе язык, вовсе не имеют никаких матема­тических черт. Если же у них имеются какие-то матема­тические черты, то эти последние в свете нашего предшест­вующего опыта лучше всего можно исследовать математи­чески. Я думаю, что Тойнби никогда не станет возражать против этого. Существо его утверждений заключается в другом: он думает, что основное в мышлении историка не может быть математическим по существу. Все же остальное он охотно передал бы вспомогательным дисциплинам.

Если принять, что наша новая наука или науки долж­ны ограничиваться изучением функций для того, чтобы быть точными, то основным вопросом явится следующий: можно ли достигнуть того контроля над явлениями, к ко­торому мы стремимся, чисто количественным методом, т. е. являются ли функции, с которыми мы должны иметь дело, кол ичественными?

Перед нами снова стоит вопрос о том, существует ли какая-либо связь между особым характером материала и методами, к нему приложимыми, хотя на этот раз про­блема предстает в другом виде. Без сомнения, мы должны быть готовыми к тому, что найдем количественные функ­ции при изучении нашего материала; начало было уже положено исследованием ряда функций в таких дисципли­нах, как экономика, политическая наука, а также в дис­циплинах, примыкающих к лингвистике,— в фонометрии, экспериментальной фонетике и статистике слов. С другой стороны, не менее ясно, что функции, традиционно — и неточно — изучаемые историей, антропологией, социо­логией грамматикой и т.п., большей частью не являются количественными. Хотя мы не можем на этом основании предположить, что вселенная четко разделена на две час­ти, одну — количественную, а другую — неколичествен­ную, тем не менее, возможно, существует две принципиаль­но различные разновидности материала, как, по-видимо- му, и думает Тойнби: неодушевленная природа, характе­ризующаяся преобладанием количественных функций, и социальные явления, обладающие более значительной частью неколичественных функций. Возможно, имеются и другие разновидности, помимо этих двух: так, например, может случиться, что материал биологии окажется отличным по своему составу от материала названных Еыше наук.

О неколичественных функциях в НЄЖИЕОЙ природе из­вестно как будто крайне мало, может быть, даже меньше, чем о количественных функциях в языке и обществе; во всяком случае, существующих данных недостаточно для того, чтсбы подтвердить или опровергнуть гипотезу, из­ложенную выше в качестве предположения. Представители естественных наук ограничивались изучением количест­венных функций отчасти потому, что к этому располагало развитие математики, а отчасти потому, что этот метод давал им возможность осуществлять контроль над явления­ми, чего они и хотели добиться. Мы теперь не в состоянии узнать, были ли они правы, думая (или действуя так, как они могли бы думать), что тем самым они исчерпывают все возможности, заложенные в нєжиеой природе. Однако, как бы то ни было, но, во всяком случае, допустимо, что определяющим фактором является вид контроля, к которо­му стремятся ученые, а не характер материала, с кото­рым они имеют дело. В этом случае неколичественное рассмотрение того же материала — неодушевленной при­роды — оказалось бы возможным и могло бы привести к другому виду контроля, который мсг бы представить оп­ределенную ценность или, напротив, не иметь никакой цен­ности. Если мы сможем придерживаться той гипотезы, что выбор количественных или неколичественных функций целиком зависит от вида контроля, тогда не будет больше необходимости предполагать, что вселенная разнородна, а это кажется достижением с точки зрения простоты описа­ния. В соответствии с этой гипотезой должны были бы су­ществовать две основные науки, одна — количественная а другая — неколичественная; каждая из них имела бы весь мир в качестве поля исследования.

Существующие количественные исследования материа­ла гуманитарных наук привели именно к тому виду контроля, которого желали и добивались ученые: они дали возможность предсказать состав данного населения в определенное время в будущем, способность рассчитать на основе рукописи размер печатаемой книги или время, необходимое для произнесения речи. Но рамки этого контро­ля весьма ограниченны и не дают возможностей для разви­тия технических приемов, сравнимых с теми, которые осно­ваны на данных естественных наук. Представляется, что посредством исследования одних только количественных функций нельзя предсказать, какие изменения произойдут (или могут быть вызваны) в данном обществе или языке, или рассчитать, каким будет результат каждого такого из­менения. А конечно, полезным был бы именно такой вид контроля. Стремясь учесть последствия, предположим, нового закона о бракоразводных процессах, государствен­ный деятель должен принять во внимание существенные неколичественные функции (которые в настоящее время не поддаются измерению), хотя статистика также может участвовать в его расчетах. Точно так же лингвист, строя­щий проект искусственного языка или новой системы на­учных обозначений, или судья, толкующий закон (что также является лингвистической деятельностью), лишь косвенным образом соприкасаются с количественными функциями. Далее, когда лингвист считает или измеряет, то считаемое или измеряемое им само по себе не опреде­ляется количественно: слова, которые исчисляются в сло­варной статистике, определяются (в той мере, в какой они вообще определяются) в иных терминах.

В нашем распоряжении имеется, следовательно, две взаимоисключающие гипотезы, гласящие, что 1) мир раз­делен на две или более части, различающиеся отношением количественных функций к неколичественным, и 2) что мир единообразен, а выбор количественных или неколи­чественных функций в качестве способа описания зависит от вида контроля, который мы желаем получить благодаря исследованию. Конечно, вторая гипотеза имеет преиму­щество простоты и кажется в целом более обещающей. Ка­кую бы гипотезу мы ни выбрали для проверки, по-видимо­му, единственным способом ее проверки является такой опыт, при котором исследование количественных функций должно быть дополнено исследованием неколичественных функций в естественных науках, в пределах материала этих наук, а исследование неколичественных функций — исследованием количественных в гуманитарных науках в пределах их материала. В настоящей работе авторы пред­полагают сделать скромный первый шаг в этом направлении и постараются обрисовать очертания неколичественной науки, которая должна быть применена сначала к мате­риалу гуманитарных наук, особенно к языку. Эту предпо­лагаемую новую науку мы называем глоссематикой.

Подобно тому как естественные науки основаны на математике, глоссематика должна основываться на теории неколичественных функций г. Мы отмечали, что про­тотипом высказываний в физике является утверждение «а больше чем Ь»\ соответствующую роль в глоссематике играет утверждение «а предполагает 6», которое сходным образом служит для установления упорядоченной зави­симости, имеющей весьма общий характер. Эта упорядо­ченная зависимость встречается в глоссематике, так же как и в физике, в ряде форм, и глоссематическая теория функций является исчислением видов упорядоченной за­висимости, при котором первоначальная простая идея развита в целую алгебру. Эта алгебра была задумана как способ описания (гуманитарного) материала в виде целост­ной структуры, состоящей из неколичественных функций, структуры законченной и не нуждающейся в привнесении определений, заимствованных из других наук. Поэтому мы старались развить нашу алгебру до такой сте­пени, чтобы выработать способы различения, необходимые и достаточные для непротиворечивого описания.

Глоссематическая алгебра многим обязана символи­ческой логике, но, как мы увидим ниже, в некотором от­ношении отличается от нее. Эти различия (их оказалось невозможно устранить), по-видимому, объясняются раз­личием в целях и исходных точках построения двух дан-

1 Это утверждение автора, как и предшествующие его рассуждения, основано на совершенно ошибочном предположении о том, что матема­тика имеет дело только с количественными функциями. Для современ­ного этапа развития математики характерно понимание этой дисцип­лины «как науки, изучающей общие системы, в которые входят опре­деленные объекты и определенные соотношения между ними. При этом количественные или числовые аспекты отдельных математических си­стем следует считать не главными или характеризующими, а скорее второстепенными или феноменами для математики в целом. С этой точки зрения было бы, например, неверно рассматривать научную теорию как нематематическую только на том основании, что эта теория неко­личественная»; см. М. Стоу и, Математика и будущее науки, «Мате­матическое просвещение», вып. 4, М., 1959, стр. 113.— Прим. перев.

ных наук. Символическая логика занимается соотношения­ми классов и высказываний, которые могут быть истинными или ложными; логики принимают свои высказывания, классы и элементы, в эти классы входящие, как заранее данные, не заботясь о том, откуда они берутся. Таким образом, материал символической логики является откры­тым, неограниченным, а логический подход предполагает атомистический взгляд на вселенную или же предваритель­ный анализ, находящийся за пределами логики как тако­вой. Глоссематическая алгебра имеет дело с замкнутыми структурами и предполагает наличие связного материала, анализ которого является неотъемлемой частью самой глос­сематики; эта алгебра не предназначена для операций с выс­казываниями или истинностью и ложностью, а классы в ней появляются не с самого начала, а лишь после того, как ана­лиз материала дал то, что может быть классифицировано. Однако возможно построение метатеории, из которой мо­жет быть выведена и символическая логика и глоссемати­ка, и, подобно тому как математика может быть выведена из символической логики, все функции — количественные и неколичественные — могут быть объединены под одной крышей.

Новая алгебра излагается в данной книге в виде ряда «высказываний». Между ними существует упорядоченная зависимость, так что определения предполагают наличие первоначальных высказываний; в первоначальные выска­зывания вводятся термины, посредством которых затем определяются другие термины. Существует немало способов построения подобных систем и большое число возможных определений для каждого термина; например, относительно свободный выбор возможен при решении того, какие эле­ментарные термины должны быть оставлены в качестве исходных, а какие — определены через посредство исход­ных, поскольку вся система служит для определения фор­мально неопределенных терминов. Мы испробовали мно­жество способов размещения элементов, стремясь достиг­нуть наибольшей простоты и последовательности, и поэтому некоторые из терминов и высказываний, излагаемых здесь, отличаются от первоначальных вариантов, время от вре­мени появлявшихся в других изданиях. Мы приносим из­винения за неудобства, вызванные непоследовательно­стью, и надеемся, что возместим это большей строгостью конечного результата, который должен дать лучшее осно­вание для продолжения обсуждения, чем любая из прежних попыток.

Прежде чем переходить к детальному изложению глос­сематики, сделаем общий ее обзор, не применяя техни­ческих терминов. Свой обзор мы начнем с изложения прин­ципов, на которых базируется данная теория. Таким об­разом, мы ставим перед собой двойную цель: во-первых, ознакомить читателя с данной теорией, т. е. с тем, что мы собираемся делать и, в общих чертах, как мы собираемся это делать, и, во-вторых, дать ему возможность видеть лес, когда впоследствии он окажется среди деревьев. Для такого рода описания не предполагается ничего, кроме общего очерка, и многое должно быть принято на веру до тех пор, пока не начнется формальное изложение.

Идеалом любого научного описания является простота. Нет никакой необходимости в том, чтобы это было так, и обращение к простоте, возможно, носит просто эстети­ческий характер: простое объяснение более приятно, чем сложное, хотя, очевидно, не для всех и не всегда. Сущест­вуют и другие причины, благодаря которым простота является желательной: поскольку часто оказывается воз­можным думать о нескольких способах описания, в рав­ной мере пригодных, необходимо иметь какой-либо кри­терий, для того чтобы решить, какое описание избрать; более того, это должен быть критерий, который может быть принят и применен всеми. Критерием, который был с этой целью выработан, является простота: при прочих равных условиях предпочтение дается простейшему из возможных описаний. Как критерий простота имеет пре­имущество объективности, и, хотя этот критерий не всегда легко применить \ это сделать, по-видимому, проще, чем при выборе в качестве критерия ее противоположности — наибольшей возможной сложности.

Из простоты могут быть выведены все остальные науч­ные идеалы: объективность, последовательность, полнота. Объективное описание проще, чем субъективное, потому что оно не предполагает личных склонностей или частного опыта, который входит в понятие субъективности; объектив­ное описание использует только часть человеческого опыта,

1 Ср. Н. S р a n g - Н a n s s е n, On the simplicity of descriptions, «Recherches structurales», «Travaux du Cercle linguistique de Copen* hague», vol. V, 1949.

которая доступна (или может быть доступной) для всех. Последовательное описание проще, чем непоследовательное, потому что противоречие предполагает наличие более чем одного множества исходных идей. Исчерпывающее же опи­сание проще, чем неполное, потому что в любом остатке содержится и скрывается возможность противоречия.

Для того чтобы эти идеалы стали операциональными, мы изложили их в виде набора принципов, которым мы ста­рались подчиняться при построении нашей теории и на ос­новании которых, по нашему мнению, следовало бы оце­нивать нашу работу г.

I. Эмпирический принцип: описание должно быть возмож­но более последовательным, полным и простым. Три части этого принципа находятся в отношении упорядоченной за­висимости таким образом, что полнота подчиняется по­следовательности, а простота — полноте.

Этот принцип является, кроме всего прочего, определе­нием научной истины, которая, как мы отмечали, несколь­ко отлична от обычной бытовой истины. В двух вопросах: «Правда ли, что Джордж купил себе дом?» и «Правда ли, что молекула озона содержит три атома кислорода?» — со­держится два различных варианта слова «Истина»; первый вопрос относится к историческому «факту», второй же не имеет отношения к факту — его единственное научное истолкование сводится к вопросу «является ли 08 простей­шим из возможных последовательных и полных описаний того, что называется «озоном»?» Как мы отмечали выше, можно обобщить научное понимание истины и рассматри­вать покупку дома Джорджем скорее как последовательное, полное, простое описание, чем как «факт», но едва ли это войдет в обыкновение, хотя существенные преимущества могут быть получены скорее от обсуждения описаний, чем от «фактов».

Ученый может обладать своей собственной верой в абсо­лютную истину, если ему это нравится, то есть он может верить в то, что «бог — это математик», что вселенная обладает внутренней структурой, изучение которой со­ставляет задачу науки, и что каждое научное открытие яв­ляется шагом вперед по дороге хотя и длинной, но все же

1 Эти принципы впервые были опубликованы в книге L. Hjelm­slev, Omkring Sprogteoriens Grundlceggelse, 1943; английский пе­ревод: «Prolegomena to a theory of language», 1953.

имеющей конец; до тех пор пока он не отожествляет ни одного реального описания с абсолютной истиной, это остается всецело на его совести. Он может, наоборот, ве­рить в то, что не существует абсолютной истины и внутрен­ней структуры вселенной, что наука является проекцией человеческого разума (что бы он ни имел в виду под этим последним) на хаос; в этом случае он будет рассматривать историю науки как непрерывную последовательность упро­щенно работающих способов упорядочения хаоса — нечто вроде бесконечного повторения шести дней сотво­рения мира. Эмпирическому принципу можно следовать, оставаясь приверженцем любой из этих двух вер; и этим объясняется, почему ученые весьма различных убеждений могут продолжать работать сообща.

Традиционные гуманитарные науки, которые обраща­лись скорее к исторической истине, чем к научной, до сих пор в очень малой степени учитывали эмпирический прин­цип. Вместо него они установили так называемый принцип правдоподобия, хотя он редко формулируется в явном виде: из двух объяснений, которые во всех остальных отноше­ниях одинаково удовлетворительны, предпочтение отдает­ся наиболее правдоподобному. За это гуманитарные науки упрекнуть нельзя, потому что другой путь для них едва ли приемлем. Но если нужно создать точную науку, то следу­ет не только принять эмпирический принцип, но и отка­заться от принципа правдоподобия. В спорах, касающихся гуманитарных наук, утверждения, что какая-либо гипо­теза искусственна, часто бывает достаточно для того, что­бы ее немедленно отвергнуть; по-видимому, этого не может случиться, скажем, с физической гипотезой, во всяком слу­чае если иметь в виду общепринятое понимание «искусствен­ного». Это объясняется тем, что естественные науки в це­лом не отличаются правдоподобием и никогда не сходят со своего пути в погоне за ним; их объяснения часто кажутся необузданной фантазией с точки зрения здравого смысла (ср. большинство утверждений атомной физики или даже такую давно уже установленную теорию, как то, что вода со­ставлена из двух газов,— кто в гуманитарных науках риск­нул бы высказать столь нелепое объяснение?) хЭто различие

1 Вот что говорил Бернард Шоу по этому поводу: «В Средние века люди верили, что земля плоская, относительно чего у них было, во всяком случае, свидетельство их органов чувств; мы верим в то, что она круглая не потому, что хотя бы сотый из нас в состоянии привести между двумя видами наук можно непосредственно возвести к основному различию, отмеченному нами: эмпирический принцип соответствует функциям, принцип правдоподо­бия — «вещам». Но даже и в этой области правдоподобие является опасным критерием, потому что, как говорит Леви-Брюль, «первое правило ученого, пользующегося строгим методом, заключается в том, чтобы не принимать за доказанное то, что всего лишь правдоподобно. Сколько раз ученые убеждались на опыте в том, что правдоподобное редко можно признать истинным» \

Эмпирический принцип может применяться на разных уровнях, приводя в некоторых отношениях к противоре­чивым результатам, потому что термин «описание» можно истолковать как относящийся либо к конкретному описа­нию конкретного предмета, либо к общему аппарату опи­сания. Описание конкретного предмета является полным, если оно проводится до тех пор, пока (в пределах применяе­мого метода) не обнаруживается никакого остатка, т. е. по­ка весь предмет не сведен к структуре рассматриваемого ти­па. Описание является простым, если оно, оставаясь по­следовательным и полным, раскрывает предмет как нечто состоящее из возможно меньшего числа единиц, представ­ляющих собой конечный результат исследования. Такие «конечные результаты» являются чем-то вроде неизбеж­ных остатков, отмечающих границы области применения методов; их внешние функции известны, и эти функции служат для того, чтобы различить и определить сами эле­менты. Однако, поскольку элементы по определению нераз­ложимы, ничего не известно об их внутренней структуре, и поэтому эмпирический принцип требует, чтобы они были сведены к возможно меньшему числу.

Алгебра — это общее описание, из которого могут быть выведены все частные описания, действительные или воз­можные. Конечная проверка ее полноты должна быть осуществлена посредством индукции от всех конкретных описаний. Но в той мере, в какой алгебра является общей,

физические доводы в пользу такой диковинной веры, а потому, что сов­ременная наука убедила нас в том, что все очевидное неверно и что все магическое, невероятное, сверхъестественное, огромное, микроскопиче- скоз, бессердечное или чудовищное является научным» (из предисловия к «Жанне д’Арк»).

1 «Les fonctions mentales dans les societe > in'erieures», Paris, 1928, p. II.

индукция по необходимости остается неполной, а так как частные описания предполагают наличие алгебры, кото­рая поэтому должна быть построена заранее, полнота этой алгебры может быть определена только как возмож­ная. То же самое можно сказать и о ее простоте, которая в конце концов должна быть проверена индуктивно, по­средством исследования простоты конкретных описаний, выведенных из алгебры.

Всегда можно упростить любую алгебру за счет умень­шения сферы ее применимости. Из каждой алгебры, упро­щенной таким способом, можно вывести ограниченное чис­ло конкретных описаний, каждое из которых проще, чем соответствующие конкретные описания, выведенные из бо­лее общей алгебры. Другими словами, любой материал, например любой язык, может быть описан простым путем, если аппарат описания — алгебра — предназначен только для этой цели; если же, наоборот, желательно дать едино­образное описание разных исследовательских материалов, например, более чем одного языка, тогда аппарат описания, а следовательно, и каждое конкретное описание будут более сложными. Причина этого очевидна: конкретные описания различаются по степени сложности, и аппарат описания должен быть приспособлен для того, чтобы спра­виться с самой высокой степенью сложности, которая, согласно предвидению, может встретиться в пределах об­ласти приложения данного аппарата. Поскольку глоссемати­ческая алгебра задумана как общая, отчасти даже универ­сальная, нельзя утверждать, что каждое конкретное глос- сематическое описание является простейшим из возможных, последовательным, полным описанием предмета исследо­вания. Эта потеря простоты в конкретном описании окупает­ся выигрышем в общей простоте, которая происходит бла­годаря получению большого числа единообразных описа­ний.

Построение аппарата описания сопровождается, таким образом, борьбой двух противоречивых стремлений: 1) же­ланием сделать алгебру возможно более общей, приложимой к более широкому многообразию конкретных описаний, что означает увеличение ее различительной силы и тем самым ее сложности, и 2) стремлением обеспечить наи­большую возможную простоту конкретных описаний. Ре­зультатом этой борьбы является компромиссное решение, которое непрерывно нужно проверять и пересматривать.

Кроме конечных элементов, получающихся в результате конкретных описаний, есть и другая группа неизвестных элементов, число которых должно быть сведено к миниму­му: это — неопределяемые в алгебре термины. Здесь опять- таки нам известны их внешние функции, т. е. роль этих терминов в алгебре, но не их внутренняя структура, и поэтому слишком большое число неопределяемых терми­нов угрожает непротиворечивости теории. Алгебра должна строиться с учетом метатеории, из которой она может быть выведена и по отношению к которой она в свою оче­редь является конкретным описанием. Чем больше неопре­деляемых терминов, тем больше бремя, которое предстоит нести метатеории, и тем больше вероятность того, что нуж­но пересмотреть алгебру, а вместе с ней и все конкретные описания, сделанные на ее основе, для того чтобы мета­теорию сделать последовательной, полной и простой.

Как мы видели, задача науки — описать и различить возможно большее число предметов возможно более про­стым путем (т. е. через возможно меньшее число конечных элементов, полученных в результате исследования). Это делается путем анализа и редукции, т. е. посредством опи­сания предмета как состоящего из небольшого числа эле­ментов, каждый из которых может встречаться много раз и соединяться друг с другом функциями. Классический пример подобного описания представляет, конечно, химия. Для того чтобы применять данный метод, необходимо при­нять две рабочие гипотезы: 1) предмет может быть подверг­нут анализу; 2) его составные части, обнаруживаемые при анализе, могут быть размещены в конечном числе классов.

1) Первая гипотеза настолько очевидна, что, вероятно, большинство людей, исходящих в своей работе из данного предположения, никогда не заботились о том, чтобы ее сформулировать. Тем не менее формулирование гипотезы никак нельзя считать ненужным делом, поскольку пол­ная объективность может быть достигнута лишь в том случае, когда все предпосылки высказаны. Именно под этой гипотезой отказываются подписаться мистики.

2) Вторая рабочая гипотеза может показаться излиш­ней. При ее рассмотрении может закрасться подозрение, что она предназначается для обмана читателя, ибо привер­женец глоссематики, по-видимому, свободно решает, сколь­ко классов ему создать; число классов, несомненно, опре­деляется алгеброй, которую он сам создал с этой целью. Однако приверженца глоссематики в действительности связывает эмпирический принцип: если он делает алгебру слишком узкой, чтобы получить небольшое число классов, его алгебра может не дать полных описаний или не будет приложима ко всем объектам, которые он желает описать. Во всяком случае, как бы ни была построена алгебра, остается допущение, что любой данный предмет поддается последовательному и полному описанию с помощью того числа классов, которые предусматриваются алгеброй, или вообще с помощью какого-то конечного числа классов. Если классов, предусматриваемых алгеброй, оказывается недостаточно, алгебра должна быть осуждена как неподхо­дящая для описания данного предмета; если бы встретился предмет, который не мог бы быть описан в терминах конеч­ного числа классов, наука исчерпала бы до конца все свои возможности, потому что описание в терминах бесконечного многообразия явно невозможно. Принятие этой гипотезы необходимо для того, чтобы начать любой опыт научного исследования. Под данной гипотезой отказываются подпи­саться приверженцы школы, утверждающей, что история не повторяется, а также сторонники той школы, которая отстаивает значение «человеческого фактора».

Описание, следовательно, принимает форму постепен­ного разделения предмета на все меньшие и меньшие со­ставные части и последовательного уменьшения числа различных составных частей благодаря их классификации. Эго мы называем процедурой. Процедура совершается по­средством ряда операций, находящихся между собой в от­ношении упорядоченной зависимости; операция является описанием, производимым в соответствии с эмпирическим принципом. Каждая операция представляет собой опи­сание результатов предшествующей операции, и, посколь­ку каждая операция включает и анализ и синтез (классифи­кацию), это открывает возможности для дедукции, т. е. ряда действий анализа, находящихся в отношении упоря* доченной зависимости, и для индукции, т. е. для ряда дей ствий синтеза, также находящихся в отношении упорядо­ченной зависимости.

Иногда один и тот же конкретный предмет оказывается возможным описать с помощью двух или более процедур, которые ведут к одинаково простым результатам. В таком случае эмпирический принцип обязывает нас предпочесть простейшую процедуру, т. е. процедуру, состоящую из наименьшего числа операций. Эти рассуждения подытоже­ны в следующем принципе.

II. Принцип простоты: из двух последовательных и полных описаний предпочитается то, которое дает более простой результат. Из двух последовательных и полных описаний, дающих одинаково простые результаты, предпо­читается то, которое требует более простой процедуры.

Синтез, осуществляемый при каждой операции, — это, конечно, классификация, в которой «концепты, относя­щиеся к классам», являются функциями, а не «качествами». Анализ состоит в регистрации функций и элементов, кото­рые являются членами функций, а синтез заключается в классификационном объединении всех тех компонентов, которые могут быть членами одной и той же функции (од­них и тех же функций). Это приводит к уменьшению числа различных компонентов, потому что структурно эквива­лентными объявляются все те компоненты, которые высту­пают как члены одного и того же определенного класса (в то же время должно соблюдаться условие, согласно ко­торому ни один из таких компонентов не может входить в какой бы то ни было определенный класс, если в него не входят все остальные компоненты); о таких компонентах можно сказать, что они являются отдельными проявления­ми одного и того же элемента. С помощью такой проце­дуры в той мере, в какой наши рабочие гипотезы подтверж­даются на практике, число различных компонентов умень­шается при каждой последовательной операции.

Поскольку операции по определению должны прово­диться согласно эмпирическому принципу, каждая опе­рация должна быть исчерпывающей, т. е. она должна про­должаться и, если это необходимо, повторяться до тех пор, пока не будут рассмотрены все результаты предшествую­щей операции. Эго означает, что при любой операции сле­дует стремиться анализировать каждый элемент, получен­ный в результате предшествующей операции, и что при каж­дой операции следует стремиться синтезировать классы, получаемые от предшествующей операции. Если резуль­таты операции разнородны, т. е. обнаруживают различную степень структурной сложности, попытка анализировать их при следующей операции не всегда будет успешной. Элементы, не поддающиеся анализу при данной опе­рации, должны быть подвергнуты анализу при следующей операции.

Если компоненты предмета разнородны, операции дол­жны повторяться столько раз, сколько это необходимо. Та­кой случай, например, имеет место, когда предметом иссле­дования является язык. Данная теория ведет к описанию текста, которое предполагает, что текст состоит из четырех отдельных, но связанных между собой частей, или планов (strata): две части условно называются содержанием (con­tent) и выражением (expression); каждая из них состоит в свою очередь из двух планов, которые по терминологии, взятой у Ф. де Соссюра, называются формой (form) и суб­станцией (substance).

Согласно общепринятой точке зрения, эти четыре подраз­деления различаются по своему характеру: два основных плана — форма содержания и форма выражения — яв­ляются «лингвистической формой», т. е. абстракциями, ко­торые никогда не описывались иначе, как в терминах функ­ций, и существование которых часто вообще отрицалось. Субстанция выражения может быть различной: это могут быть звуки речи, описываемые как с физиологической, так и с физической точки зрения, это может быть письмо разных видов (точки и тире, сигнальные флажки, гудки, вспышки света и т. д., даже танец *); каждый из указанных видов субстанции выражения можно описать с какой-либо нелингвистической точки зрения. Исключительная измен­чивость субстанции выражения заставила лингвистов пред­полагать, что между основной частью языка и субстанцией выражения существует сравнительно слабая связь, хотя обычно, но не всегда и не постоянно, изменение субстан­ции выражения сопровождается изменением формы выра­жения, так что связь между формой выражения и формой со­держания может показаться столь же слабой. По аналогии подобный же взгляд распространяется и на субстанцию со­держания. Из четырех известных планов языка эта послед­няя является наиболее загадочной, потому что она изучена меньше всего. Представляет ли она, собственно, психоло­гический объект? Несомненно, не более чем три остальных. Сепир и Трубецкой, так же как Соссюр и Бодуэн де Кур­тене, показали, что и план выражения имеет психологи-

1 См. рассказ Дж. К. Честертона «Примечательное поведение про­фессора Чедда» в книге «Клуб удивительных профессий».

ческую сторону. Что же тогда представляет собой субстан­ция содержания? Является ли она философским явлением? Физиологическим (т. е. связанным со строением мозга)? Или же она вообще не существует? Мое собственное ощуще­ние подсказывает, что веские доводы могли бы быть при­ведены в пользу описания субстанции содержания как осо­бого сорта этнической философии, мировоззрения (Welt­anschauung), «климата мысли», множества гипотез, или точек зрения, или верований, касающихся теории позна­ния, этики, экономики, религии, обычаев, политики, гео­графии, истории, математики, наук, музыки, искусства — всей той области, которая по обычаю принадлежала фило­софии. Иначе говоря, это та «культура», которая остается, когда вы забываете все, чему вас учили в школе. Заседание суда занимается решением того, соответствует ли данное внеязыковое событие «смыслу закона», т е. определением субстанции содержания слов и предложений закона. Каж­дый раз, когда мы раскрываем рот, любой из нас выносит решения совершенно такого же рода —вместо «смысла закона» здесь выступает множество мнений говорящего. Простое высказывание, подобное the dog is asleep «собака спит», предполагает целую цепочку таких решений: что животное «является» (is) собакой; что оно «является» (is) спящим; что сон — это состояние, в которое могут впа­дать объекты, входящие в класс, включающий собак; что говорящий имеет право и способен высказывать утвержде­ния такого рода; что есть достаточные основания для по­добных утверждений; что «собаки» и «состояние сна» яв­ляются классами, которыми разумно оперировать, — «такова уж вселенная» и т. д. и т. д. Все высказывания предпола­гают целостный набор убеждений, и именно этот набор убеждений составляет субстанцию содержания. Естест­венно, субстанции содержания одной группы или личности могут значительно отличаться от другой, точно так же как, с другой стороны, существуют огромные различия между звуками речи, используемыми разными группами или личностями. В обоих планах (т. е. и в субстанции со­держания, и в субстанции выражения) могут существовать различия и в языковом употреблении одного и того же лица: оно может думать научно в одну минуту и обыденным обра­зом в следующую минуту, от чего зависит и различие в со­держании его слов. Данное лицо в новых условиях или про­сто ради забавы может также употребить и множество зву­ков, отличных от тех, которые для него нормальны,— это то, что Элизабет Ульдалль удачно называет «фонетическим жаргоном»; вспомните, например, о языке нутка, описан­ном Сепиром. Исследования в этой области были начаты Ангусом Синклером в его книге «The conditions of knowing» (London, 1951), хотя — и он первый согласился бы с этим — предстоит еще очень большая работа, в особенно­сти в отношении определения субстанции содержания язы­ков, находящихся за пределами культур атлантической группы.

Все приведенные рассуждения совершенно не относятся к глоссематическому описанию языков. Со структурной точки зрения, встать на которую обязывает нас эмпириче­ский принцип, не существует качественных различий. Единственная причина для описания текста, предпола­гающего, что он состоит из четырех планов, абсолютно фор­мальна. Она заключается в том, что компоненты одного плана не могут быть найдены посредством анализа компо­нентов какого-либо другого плана; иными словами, планы взаимно не соответствуют друг другу. Поэтому текст дол­жен быть описан посредством четырех различных актов де­дукции и индукции — ибо только элементы, получаемые в результате дедукции, могут быть синтезированы посред­ством индукции,—т. е. операции должны производиться четыре раза. Первые несколько операций, относящиеся к данной процедуре, вероятно, не представляют никаких трудностей, поскольку элементы, получаемые при каждой из этих операций, могут подвергаться анализу при следую­щей операции без необходимого повторения. Но рано или поздно — как скоро это произойдет, зависит от структуры текста — будет достигнута точка, начиная с которой не­обходимо совершать отдельные акты дедукции. Это стано­вится необходимым, когда единицы содержания и выраже­ния, или единицы формы и субстанции, начинают впервые не совпадать друг с другом. Более обширные единицы тек­ста (параграфы, периоды, предложения) часто совпадают во всех четырех планах, хотя это не обязательно и не неиз­бежно; операции, необходимые для исследования на этих уровнях, таким образом, не повторяются и разные пла­ны не разделяются. Но в дальнейших уровнях —несколько ранее или несколько позднее в зависимости от особых ус­ловий — должны быть совершены различные акты дедук­ции. Например, в английском языке в единице I saw him when he came in «Я увидел его, когда он вошел в комнату» заключены два нексуса [174] в плане содержания, но эта еди­ница может быть произнесена (и обычно произносится) так, как если бы она включала лишь один нексус в плане вы­ражения (т. е. она произносится с нисходящей интонацией). Поэтому при операции, осуществляющей анализ данной единицы, нужно знать, что только одна часть — содержа­ние — поддается анализу, тогда как другая часть -— вы­ражение — должна быть передана в неанализированном виде для того, чтобы подвергнуться анализу при следую­щей операции[175]. Названия планов, конечно, совершенно условны: глоссематическое описание в принципе одинаково для всех четырех планов и в нем могут быть выявлены толь­ко различия структурного характера между этими планами.

По этой причине мы не придерживаемся широко рас­пространенной в настоящее время тенденции, последователи которой стремятся разложить «фонемы» на «различитель­ные (дифференциальные) признаки». Не существенно, что «различительные признаки» рассматриваются как физи­ческие или физиологические явления, а «фонемы» — как лингвистические (или психологические) «формы»: и те и другие могут быть описаны как члены функций и должны быть описаны именно так в глоссематике. Но «различитель­ный признак», например «звонкость», обнаруживается не благодаря анализу «фонемы», например английского т, скажем, в [miizlil (measly) «коревой», «негодный», а по­средством анализа более обширной единицы, всего слова [miizli], на всю длину которого этот признак распростра­няется. Такая единица как [miizli] может и должна быть разделена и на «фонемы» и на «различительные признаки», но эти два разделения взаимно не соответствуют друг дру­гу; они относятся, так сказать, к разным измерениям. «Фонема» обычно понимается как класс вариантов, выделяе­мых в плане выражения, которые эквивалентны по функ­циям, связывающим их с содержанием. Однако не сущест­вует необходимой связи между таким классом в целом и ка- ким бы то ни было классом единиц, относимых к «различи­тельным признакам»; но каждый из вариантов, входящих в класс, является членом функции, другим членом которой является единица из числа «различительных признаков». «Различительные признаки» образуют особые классы, и термин «фонема» было бы более разумным употреблять на этом уровне; в самом деле, он мог бы получить примерно значение «класса звуков», как у Дэниэля Джоунза.

Отсутствие взаимно однозначных соответствий между формой и субстанцией, конечно,-не представляет собой структурной необходимости; возможно, существуют объекты, при описании которых не обязательно проводить это раз­личие, но языки такого типа, видимо, очень редки.

Вероятно, описание культур также потребует повторе­ния операций, но остается еще проделать большую работу, прежде чем мы сможем сказать что-либо об этом с уверен­ностью. Моя собственная пробная гипотеза состоит в том, что это действительно так и что, далее, план субстанции содержания является общим для культуры и для языка ее носителя. Это можно пояснить рисунком, напоминающим чертеж строения, где по одну сторону находится язык, по другую •— культура; и язык и культура разделены на раз­личные планы. Верхний план, общий для них обоих — так сказать, конек на крыше,—это и есть субстанция со­держания. Такая теория объяснила бы, между прочим, от­ношения между текстом и контекстом ситуации г. Текст, без сомнения, встречается всегда в контексте определенной ситуации, от которой он может быть отделен только по­средством анализа; но обычно исследователь действует так, как если бы он исходил из того, что «мы знаем, что такое текст», и, насколько это возможно, не принимает во вни­мание контекст ситуации. Когда это невозможно, т. е. когда функции пересекают границу между текстом и кон­текстом ситуации, часть контекста ситуации, необходимая для исследования текста, переводится в соответствующую часть текста для того, чтобы ее можно было рассматривать как лингвистический контекст.

Отделить с помощью действительного анализа опреде­ленный текст от контекста ситуации, несомненно, можно было бы только в том случае, если бы было дано единообраз­ное описание предмета исследования, состоящего одновре­менно из текста и контекста ситуации. В таком описании текст и контекст ситуации, вероятно, различались бы как разные планы, но не обязательно с учетом общепринятой границы между ними, к которой мы привыкли. Ситуация состоит из ряда событий, относящихся к поведению, и, по существу, она должна так же относиться к культуре, как текст к языку. Глоссематическое описание определенного контекста ситуации предполагает поэтому глоссематиче­ское описание всей культуры, к которой этот контекст принадлежит. Настоящая функциональная антропология (и социология) становится, таким образом, необходимой для лингвистики. Вместе с тем антропологи и социологи равным образом должны быть заинтересованы в соответст­вующих описаниях языка, ибо они могут разрешать себе не учитывать тексты, относящиеся к исследуемым ситуа­циям, не в большей мере, чем могут разрешить себе от­влечься от ситуаций, к которым относятся исследуемые тексты, лингвисты 1.

Определение «разумного поля для исследования» (по Тойнби), т. е. соответствующего предмета описания, яв­ляется весьма трудной проблемой. Философия науки ведет к выводу, что мир является континуумом или, вернее, что описание мира образует непрерывно связанную структуру. Поэтому описание отдельного предмета в принципе состав­ляет только часть описания всего мира и не может считаться окончательным до тех пор, пока все составные части не нашли своего места на большой загадочной картине. Чтобы быть уверенным в описании, скажем, английского текста, нужно начать с анализа вселенной в первой операции про­цедуры и затем постепенно, переходя от более общих гра­даций к менее общим, дойти до текста или до какой-нибудь большей единицы, иключающей текст, но не намного его превосходящей. На практике добиться этого явно невоз­можно. Поэтому исследователь вынужден выбрать предмет для своего исследования, согласуясь со здравым смыслом или «научной интуицией», что придаст его описанию пред­положительный характер и лишит его определенной окон­чательной ценности. Но, как говорит Ритчи, «Положение ученого, быть может, совсем не так безнадежно, как это ка­жется на первый взгляд. Существенное отличие ученого от обычного здравомыслящего человека заключается в том, что, прежде чем взяться за решение какой-либо задачи, он делает несколько допущений относительно рассматри­ваемой им конкретной ситуации. При этом его допущения носят всегда характер предположений, с тем чтобы он мог их пересмотреть, если они окажутся неправильными или неудобными. Таким образом, все препятствия в позиции ученого устранены. Наш ученый, например, допускает, что, рассматривая небольшую часть вселенной, можно прене­бречь всем остальным. Тогда он действует на основании своего допущения до тех пор, пока не обнаруживает, что оно неправильно. Обнаружив это, он оглядывается кругом и помещает в поле своего зрения еще одну небольшую часть вселенной. Таким путем ученый продолжает изменять поле своего исследования до тех пор, пока его изолированная система не начинает вести себя так, как если бы она дейст­вительно была изолированной. Каждую минуту он готов полностью пренебречь вселенной как таковой, он получает все преимущества, которые можно извлечь из теоретиче­ского рассмотрения вселенной, но избегает всех невыгод, связанных с этим рассмотрением» [176]. Иными словами, он получает все преимущества, кроме полной уверенности в надежности результатов своего исследования.

Если принять высказанное выше мнение, согласно кото­рому научное описание мира должно представлять себе как непрерывно связанную структуру, сплошную сеть функций, то кажется странным, что могут существовать части мира, которые «ведут себя так, как если бы они были изолированными». Это можно объяснить с помощью гипо­тезы, согласно которой данная сеть функций обладает нео­динаковой плотностью: существуют островки сравнительно густой плотности, окруженные областями сравнительно редкой плотности; именно эти островки могут быть избра­ны для конкретного описания, потому что окружающие их области с тонкой сетью функций дают им известную сте­пень самостоятельности.

Осуществляемый на практике метод перевода между си­туацией и текстом — известный также из сценических ремарок — представляется мне существенным. Повсед­невный перевод с одного языка на другой обычно, по моему мнению, справедливо считается возможным постольку, поскольку субстанция содержания является общей для обо­их языков. Следовательно, перевод становится процессом перенесения общей субстанции из одного ряда форм в дру­гой ряд форм, подобно тому как можно переносить чьи-ни­будь одежды из ящиков одного шкафа в другой шкаф, ина­че устроенный. Если этот взгляд правилен, то перевод меж­ду ситуацией и текстом предполагает общую субстанцию содержания.

Едва ли полезно рассуждать о числе планов, нужных для описания культуры, если предварительно не накоплен опыт работы над такими описаниями. Но, быть может, читатель позволит мне сослаться на увлекательную идею Турмана Арнольда, не получившую, видимо, того внимания, кото­рого она заслуживает. По мысли Арнольда, культура имеет два плана: первый из них представляет собой «реально» действующие установления, а второй — общераспрост­раненные верования, относящиеся к этим установлениям[177]; Арнольд приводит удачные доводы в пользу своей теории. И если его теория окажется состоятельной, т. е. если опи­сание в терминах данных двух планов (с возможным добав­лением одного или двух других планов) окажется наиболее последовательным, исчерпывающим и простым, тогда опи­сания языков и культур будут структурно гораздо более похожими, чем это позволял предполагать здравый смысл.

В любом описании, имеющем дело с различными пла­нами, должно быть два типа единиц: внутренние единицы, являющиеся членами функций, другие члены которых при­надлежат к тому же плану, и внешние единицы, являющие­ся членами функций, другие члены которых принадлежат к другому плану; оба типа могут быть зарегистрированы и расклассифицированы при каждой из наблюдаемых опе­раций. Ясно, что различные планы описания не обязатель­но все содержат одинаковое число эффективных операций.

В том случае, если это необходимо, вся процедура дол­жна быть повторена. Это происходит опять-таки, если пред­метом описания служит язык. В первой процедуре текст делится, как мы видели, благодаря ряду последовательных действий анализа и полученные результаты классифици­руются. Но первоначальная дедукция по необходимости производится вслепую, потому что объект исследования остается аморфным до тех пор, пока с помощью процедуры его не сведут к определенной структуре; все, что мы можем «знать» об этом объекте из других источников, должно быть исключено, как бы ни трудно это было сделать. Следо­вательно, порядок, в котором производятся действия ана­лиза, является в основном делом случая; после первого ана­лиза единица, появляющаяся в конце концов в виде трой­ного сочетания abc, может предстать в виде а(Ьс) или (ab)c; поскольку заранее мы не можем знать конечный результат исследования, у нас нет способа для решения того, какой порядок анализа является наилучшим или как сделать технику анализа единообразной. Следовательно, нельзя считать само собой разумеющимся, что конечные ре­зультаты данной операции сопоставимы с результатами операции, которая имеет тот же номер в первой проце­дуре, описывающей другой язык. Указанное неудобство уменьшается благодаря введению твердых правил для оп­ределения степени производности \ но некоторая неопре­деленность неизбежно остается. Вторая процедура состоит в описании текста, уже описанного в первой процедуре; поэтому дедукция больше не производится вслепую и мо­жет быть дана окончательная классификация единиц в тер­минах классов, к которым принадлежат конечные резуль­таты первого описания, или в терминах тех классов, кото­рые представлены среди компонентов конечных результатов первого описания. После этого можно производить сопо­ставления с уверенностью, что операции, имеющие одина­ковые номера в описаниях для разных языков, действи­тельно являются сопоставимыми.

Правила, которые мы здесь обсуждали, подытожены в следующем принципе.

III. Принцип сводимости: описание принимает форму процедуры. Каждая операция должна продолжаться или повторяться до тех пор, пока описание не окажется исчер­пывающим; каждая операция должна вести к регистрации возможно меньшего числа элементов, которые являются конечными результатами исследования.

Из сказанного следует, что анализ служит не самоцелью, а только средством уменьшения числа элементов. Задачей операции является уменьшение числа элементов, получен­ных в результате предшествующей операции, и, когда мы доходим до операции, при которой дальнейшего уменьше­ния числа элементов не происходит, процедура заканчи­вается. И в случае, если нет надобности ее повторять, опи­сание оказывается исчерпывающим. Предположим, напри­мер, что при определенной операции зарегистрирован класс, состоящий из четырех элементов, скажем наклонений. При следующей операции мы можем изобрести способ анализа этих четырех элементов посредством их размещения в дву­мерной системе того типа: который представлен нами в виде схемы, где a=pr, b=qr и т.п.

Данный анализ не ведет к уменьшению числа элементов, поскольку число конечных ре­зультатов исследования (че­тыре) остается неизменным.

Анализ, таким образом, произ­водить не следует, за исключе­нием случая, при котором все новые результаты (р, q, г, s) или хотя бы некоторые из них можно отождествить с элемен­тами, уже зарегистрированными, тогда как по отношению к а, Ь, с, d это сделать вообще нельзя; в последнем случае происходит реальное уменьшение инвентаря элементов. Данное правило вводится для того, чтобы избежать беспо­лезного труда и предупредить спор между исследователями относительно момента прекращения исследования. Это пра­вило изложено в следующем принципе.

IV. Принцип экономии: процедура предназначается

для того, чтобы дать простейший возможный результат, и должна быть прекращена, если нельзя достичь дальней­шего упрощения описания.

В своем обсуждении научной истины мы до сих пор оставляли без рассмотрения одну важную сторону пра­вила проверки результатов. Теперь нам предстоит вкратце обсудить их. Существуют хорошо разработанные пра­вила установления исторической истины: в химии, напри­мер, вы можете проверить вашу гипотезу о том, что вода =Н20, если возьмете две бутыли с водородом и одну с кислородом и сделаете из них воду .В лингвистике можно про­извести нечто подобное: если ваше описание текста правиль­но, вы должны быть в состоянии вывести из него любое количество новых текстов, приемлемых для носителей дан­ного языка. В антропологии вы сможете вывести из вашего описания новые последовательности актов поведения, ко­торые были бы приемлемы для туземцев. Для того чтобы окончательно проверить результаты исследования, мы дол­жны обратиться к тому, что Салливан называет «прагмати­ческим критерием истины», — к успеху; теорию можно счи­тать подтвержденной в той мере, в какой законы и пред­сказания, сделанные на ее основе, оказываются рабочими принципами. В оценке эмпирического принципа, и только с этой точки зрения, теория сама по себе не может быть ни истинной, ни ложной. Критиковать можно только степень целесообразности теории, ее способность давать законы и предсказания и возможности контроля, получаемые с ее помощью.

Поскольку не всегда и даже не часто оказывается воз­можным исследовать весь объект — нельзя же анализи­ровать каждую каплю воды в мире! — ученые, как и дело­вые люди, должны были сформулировать правило, согласно которому допустимо действовать на основании опре­деленного выбора и считать само собой разумеющимся, что неисследованная часть материала носит такой же харак­тер, как и избранная часть. Такое правило необходимо, и вместе с тем оно опасно, так как может привести к неприят­ным неожиданностям. По тем же причинам нам необхо­димо такое же правило, но мы должны остерегаться преу­величения сферы его действия. Существует еще одна при­чина для принятия указанного правила: часто случается, что для определенной части материала явно требуется оп­ределенное описание, но можно сомневаться, нужно ли употреблять это же описание или другое, в равной степени годное для другой части. В таком случае необходимо при­нять определенное решение, чтобы избежать участи ло­шади, подохшей с голоду между двумя копнами сена. Из эмпирического принципа вытекает следующее решение: нужно использовать одно и то же описание, если оно вообще является возможным, потому что одно описание проще, чем два. При этом нельзя забывать или недооценивать опас­ность обобщения. Правило сформулировано в следующем принципе.

V. Принцип обобщения: если к одному объекту безуслов­но может быть применено определенное описание и к дру­гому объекту безусловно может быть применено то же самое описание, то тогда это описание обобщается для того, чтобы его можно было применить к обоим объектам.

Выше говорилось уже о том, что в процедуре дедукция предшествует индукции и действует как фактор проверки, потому что только элементы, обнаруженные как результат дедукции, могут быть синтезированы при индукции. Позд­нее мы увидим, что в действительности оба процесса про­изводятся одновременно. Однако в целом правильней было бы сказать, что при этой теории индукция предполагает дедукцию и что теория сама по себе является дедуктивной, развиваемой из общего понятия функции. В этом состоит общая характеристика научных теорий в противополож­ность законам, сформулированным в терминах этих теорий. Смысл всего этого в конечном счете заключается в поисках надежности, ибо выводы дедуктивного рассуждения яв­ляются единственным вполне достоверным видом знания, который вообще доступен. При дедуктивном построении теории можно, во всяком случае, твердо знать, к чему эта теория приведет. С другой стороны, научные законы яв­ляются индуктивными и в удручающей степени недостовер­ными. Но все наши практически используемые законы но­сят такой характер потому, что дедукция, хотя и является достоверной, не ведет к контролю непосредственно, а толь­ко косвенно — посредством законов, которые она дает возможность сформулировать. Ситуация, следовательно, такова, что индуктивные законы, дающие нам контроль над конкретным миром, сами контролируются дедуктивной тео­рией, без которой никакие законы не могут быть созданы. Поучительной и в то же время занятной может быть следую­щая цитата из того же Ритчи, относящаяся к данному во­просу: «Весьма привлекательна та мысль, что при начале исследования мы не должны производить никаких допу­щений относительно того, что мы должны открыть, и ра­зум наш должен быть открыт для любых выводов, а взор направлен на факты. В этой мысли есть тонкий привкус теории Бэкона. Можно вспомнить о Дарвине, исследовав­шем факты на протяжении 15 лет (или еще большего перио­да), прежде чем он сформулировал свою гипотезу. Дейст­вительно, все это основано на здравой английской тради­ции. Ни у кого не может быть большего уважения к англий­ской традиции, чем у меня, поэтому не нужно думать, что я поклоняюсь какому-то континентальному идолу, если скажу, что все это — вздор. Дарвин должен был иметь в своем распоряжении какую-то гипотезу, иначе он не знал бы, какие факты ему исследовать. Существовали миллионы фактов, и он не мог уделить внимания всем. Иметь откры­тый разум ■— это не то же самое, что иметь пустой ум. Пу- стой ум подобен бездонному колодцу; никакое число фак­тов никогда его не заполнит. Совершенно необходимо, чтобы исследователь не позволял какой бы то ни было ги­потезе ссорить его с фактами. Если это условие выпол­нено, то чем большим числом гипотез будет обладать иссле­дователь, тем будет лучше. Я думаю, что Дарвин, расска­зывая о своей работе, думал о маленькой шутке Ньютона, сказавшего: «Я не сочиняю гипотез». Ритчи рассматривал не тот уровень, о котором мы здесь говорим, но тем не ме­нее его замечания имеют прямое отношение к предмету на­шего обсуждения, ибо дедуктивная теория — это не что иное, как очень общая и весьма изощренная гипотеза. Точ­но так же, как обычная гипотеза избирает и ограничивает подлежащие рассмотрению «факты», теория избирает и ог­раничивает термины, в которых производятся конкретные описания, и тем самым избирает и ограничивает законы, которые могут быть выведены по индукции на основе сум­мы конкретных описаний. Без таких указаний индукция становится дикой и необузданной, если, разумеется, она вообще будет возможной.

В настоящей книге изложена лишь теория, составляю­щая основы нашей предполагаемой науки. Если эта тео­рия, или какой-либо иной ее эквивалент, будет признана достаточно широко и на ее основе будет сделано большое число конкретных описаний, то можно будет начать ра­боту по созданию второй, индуктивной части новой науки: по выяснению и формулировке общих законов.

<< | >>
Источник: В.А. ЗВЕГИНЦЕВ. НОВОЕ В ЛИНГВИСТИКЕ. Выпуск 1. ИЗДАТЕЛЬСТВО ИНОСТРАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ Москва • 1960. 1960

Еще по теме Общие принципы: