О “диглоссии” в средневековой Руси
Многолетние споры о том, что легло в основу современного русского языка — церковнославянский язык или автохтонные диалекты, — хорошо известны читателю и не нуждаются в подробном изложении[96].
Энергичная дискуссия об этом продолжается в Советском Союзе и за его пределами и включает, наряду со вполне разумными аргументами[97], ура-патриотические прокламации в духе Обнорского, утверждавшего, например, что восточные славяне произошли от ан- тов[98] и что Остромирово Евангелие написано на “русском народном языке” (Жуковская 1972). Многое здесь кажется курьезным, кое-что — прискорбным, но, во всяком случае, оригинальности в этом немного.В течение последних пяти лет, однако, появились две новые гипотезы о происхождении русского литературного языка и об отношениях между церковнославянским языком и исходными восточнославянскими диалектами. Первая из них, предложенная Александром Исаченко, основывается на отрицании всякой преемственности между языком средневековой Руси (XI— XVII вв.) и зарождением общенационального языка в XVIII в. (Исаченко 1974, 1978). Взгляды Исаченко в высшей степени неортодоксальны и несомненно послужат предметом плодотворной дискуссии, но их обсуждение целесообразно отложить до выхода в свет его двухтомной монографии об истории русского литературного языка (Исаченко 1980, 1983).
Вторая гипотеза представляет собой попытку применить введенное Чарльзом Фергюсоном понятие диглоссии (Фергюсон 1959) к социолингвистической ситуации средневековой Руси. Эта идея, впервые высказанная Б. А. Успенским в неопубликованном проспекте курса по истории русского литературного языка (Успенский 1973) и получившая развитие в его более поздней статье (Успенский 1976), подробно разрабатывается в работе Г. Хюттль-Фольтер (1978b). Термин “диглоссия” используется также в работах А. Исаченко (1974, 1978), но в рамках совершенно иного подхода[99].
Диглоссия, как ее определил Фергюсон, представляет собой сосуществование в одном языковом коллективе двух родственных, но функционально противопоставленных языков или разновидностей одного языка: например, немецкий Hoch- sprache и швейцарский диалект немецкого языка, литературный французский язык и креольский язык Гаити, или функционально противопоставленные варианты греческого и арабского языков. Таким образом, диглоссия представляет собой особый случай билингвизма, где функциональная специализация приводит к возникновению дополнительно распределенных разновидностей языка. Престижный, “более высокий” вариант часто связан с религиозной функцией и обычно имеет долгую и стабильную литературную традицию, в то время как “низкий”, повседневный разговорный вариант не связан ни с традицией, ни с престижем. Престижный вариант нормализован и имеет длительную историю изучения, традицию грамматических описаний и стандартизации, и для того, чтобы его освоить, требуется формальное образование. “Низкий” вариант не стандартизован и свободно развивается по своим собственным внутренним законам, что часто приводит к парадигматическим упрощениям и утрате грамматических категорий, сохраняющихся у его более престижного родственника; повседневный язык усваивается не в школе, а в семейном окружении. Диглоссия обычно возникает в тех культурах, где существует богатая литературная традиция на языке, близко родственном повседневному, причем литературные тексты связаны с фундаментальными нравственными ценностями общества; грамотность в таких культурах обычно является достоянием узкого элитарного круга. Диглоссия, как правило, исчезает с широким распространением грамотности и улучшением взаимопонимания между различными слоями общества, а также в тех случаях, когда социальное развитие требует создания единого, стандартного национального языка (Фергюсон 1959, 339).
Для тех, кто знаком со сложными отношениями между церковнославянским и разговорным русским языком, такая ситуация действительно покажется знакомой.
Ко времени официального крещения Руси в X веке существовала значительная литературная традиция на церковнославянском языке, а грамотность в Киеве была доступна лишь крайне немногочисленной элите. С распространением грамотности в восемнадцатом веке началась кристаллизация стандартного национального языка из первоначальной смеси славянских и русских форм и западноевропейских заимствований, причем роль церковнославянского языка была сведена к чисто литургической; вне церкви церковнославянский язык изучается (обычно без энтузиазма) студентами немногочисленных славянских кафедр. Таким образом, понятие диглоссии может стать, хотя бы в качестве рабочей гипотезы, отправной точкой для анализа сложной истории развития русского языка и, в особенности, отношений между восточнославянским просторечием и заимствованным, эллинизированным церковнославянским языком и его более поздним русским изводом. С другой стороны, следует избегать слишком поспешных обобщений и механического сближения разнородных социолингвистических ситуаций. Средневековая Русь имела свои особенности, о которых нельзя забывать, применяя типологические обобщения, справедливые для греческого, арабского и проч. к истории русского литературного языка. Далее некоторые свойства диглоссии будут рассмотрены с точки зрения их применимости к языковой ситуации русского средневековья.Фергюсон называет девять определяющих свойств диглоссии. Некоторые из них несомненно обнаруживаются в древнерусской языковой ситуации.
В области фонологии для “высокого” (В) и “низкого” (Н) вариантов должна существовать общая фонологическая база, в которой В представляет собой суб- или парасистему Н. Эта формулировка, действительно, довольно хорошо описывает отношения между церковнославянским языком и восточнославянским просторечием. Исходный вариант “высокой” разновидности — старославянский язык — имел носовые гласные и аффрикаты (или чередующиеся бифонемные сочетания) /3/, /zd/ и /st/. В древнерусском языке не было носовых гласных, а вместо приведенных выше согласных употреблялись /z/, /z/ и /с/.
Церковнославянский язык заимствовал несколько греческих фонем (или по крайней мере букв), таких как /и/ и /різ / (С); фонема “ять” в старославянском реализовывалась как [а], а в восточнославянском — как [e] или [ie]. Однако большая часть существенных различий между двумя языками носила морфо- нологический или дистрибутивный характер: начальные /a/, /ju-/ в старосл. — /ja-/, /u-/ в вост.-сл.; старосл. мел/ — мл]ти ~ вост.-сл. мелю — молоти и т. д. Со временем количество системных различий, естественно, увеличилось: достаточно назвать такие изменения в вост.-сл. диалектах, как падение и прояснение редуцированных, возникновение дифтонгов в новом закрытом слоге, утрата чередований, вызванных второй палатализацией, — при искусственном сохранении архаичных черт в церковнославянском. Дивергенция В и Н была наиболее активной в период с конца XIV по конец XVI в.[100]В области лексики для диглоссии характерно существование словесных пар с одинаковым исходным значением. Они могут состоять как из этимологически различных слов, напр. греч. В: оіко^ ~ Н: слга, так и из слов, восходящих к одному корню, но различающихся по фонологическому составу: нем. В: klein ~ Н: chly. В языке Киевской Руси существовали пары обоих типов: истина ~ правьда, градъ ~ городъ; встречались и смешанные пары, например, извлЪщи ~ выволочити и т. п. Ученые могут спорить о том, в какой степени выбор лексем зависел от жанра и темы[101], или о том, к какому классу следует отнести оппозиции такого рода — привативному или эквипо- лентному, — но само их существование бесспорно. В целом наличие противопоставленных лексических пар нельзя считать главным различием между церковнославянским языком и просторечием. Скорее, главное лексическое различие между В и Н состоит в том, что в церковнославянском лексиконе было множество слов с абстрактным значением, отражающих влияние греческого языка, а восточнославянская лексика была более конкретной семантически и более простой морфологически.
Овладение церковнославянским языком несомненно требовало школьного образования, в то время как “низкий” вариант усваивался в семейном окружении.
Поскольку, однако, нам почти ничего не известно о системе образования до конца XVII в., наши суждения об обучении грамоте на протяжении первых столетий истории восточнославянской письменности опираются на гипотезы (пусть и хорошо обоснованные). Можно предположить, в частности, что в киевские времена школ в современном понимании не было, обучение было индивидуальным, а учителей можно было найти лишь в монастырях, в богатых семьях или среди профессиональных писцов. Разумеется, грамотность нужна для любых форм письменности и образование не следует автоматически приравнивать к умению читать и писать на церковнославянском языке (хотя это, несомненно, было его главной задачей): авторы новгородских берестяных грамот, по-видимому, имели тех же учителей и те же учебники, что и монахи, переписывавшие Евангелие[102]; подобно тому как литература могла существовать вне письменности (например, народный эпос), письменность могла существовать вне литературы и церковнославянской стилистики (грамоты, договоры и т. п.)Четвертая особенность диглоссии — стабильность языковой ситуации — трудноопределима в условиях средневековой Руси. Несомненно, функциональное противопоставление церковнославянского и восточнославянского (позднее — отдельных восточнославянских языков) непрерывно существовало вплоть до XVIII в. Однако отношения между “высоким” и “низким” вариантами постоянно менялись: в ранние киевские времена заметна тенденция к их сближению; это сближение остановилось, или во всяком случае замедлилось, в XIV—XVI вв. и вновь стало заметным в XVII в. Поэтому говорить о стабильности следует осторожно, не забывая о том, что, хотя фундаментальная функциональная оппозиция В и Н сохранялась на протяжении столетий, ее конкретные проявления постоянно менялись. Иначе говоря, в языке средневековой Руси было и единство, и разнообразие. С другой стороны, историки русского языка без труда могут найти примеры описанной Фергюсоном “коммуникативной напряженности, возникающей при диглоссии”, которая приводит к появлению “относительно ненормативной, нестабильной промежуточной формы языка (греч.
щктл, арабск. al-lugah-al-wusta, или creole de salon на Гаити)”[103]. Все же критерий стабильности можно считать применимым к языковой ситуации русского средневековья.Говоря о грамматических различиях В и Н, Фергюсон утверждает, что “в грамматической структуре В и Н всегда существуют значительные расхождения” (Фергюсон 1959, 333; курсив оригинала), причем “низкий” вариант отличается от “высокого” более простой системой морфонологических правил, более симметричной организацией парадигм и более простыми моделями управления (напр., все предлоги управляют одним падежом). Применимость этого критерия к сосуществованию церковнославянского языка и восточнославянского просторечия зависит от конкретного периода. Последнее утверждение, впрочем, в какой-то степени относится ко всем девяти характеристикам диглоссии.
В качестве примера грамматических различий церковнославянского и повседневного вариантов Хюттль-Фольтер приводит утрату звательного падежа, двойственного числа и категорий прошедшего времени в “низком” варианте при их сохранении в церковнославянском. Это справедливо, но только в довольно узких хронологических рамках. С конца XIV и до конца XVI в., т. е. в эпоху так называемого “второго южнославянского влияния”, церковнославянский язык действительно сохранил (или, точнее, восстановил) некоторые грамматические категории и окончания, исчезнувшие или находившиеся на грани исчезновения в просторечии (однако в некоторых нецерковнославянских текстах этого времени архаические формы сохранялись вплоть до XVI и даже XVII столетий, например, им. мн. послуси, твор. мн. товарищи и т. п.[104]). В Киевской Руси ситуация была иной: с X по конец XIII в. нельзя найти церковнославянскую грамматическую категорию, которой не было бы в восточнославянских светских памятниках[105]. Словоизменительная система повседневного языка была ненамного проще церковнославянской (склонение s-основ, неразличение условного наклонения и аориста: бимь, би, би ~ быхъ, бы, бы). Морфонологические чередования в восточнославянском несколько отличались от церковнославянских (т/щ ~ т/ч и т. п.), но не в сторону упрощения. Исчезновение чередований, вызванных второй палатализацией (к/ц, г/з, х/с), часто приводимое в качестве примера упрощения парадигматической системы, в действительности сопровождалось возникновением системы новых чередований, не менее сложной, чем старая. Различные типы дифтонгизации в новом закрытом слоге приводят к чередованиям типа укр. кінь ~ коня; впервые в истории славянских языков возникают чередования согласных с нулем — например, в формах прошедшего времени могла ~ мог, — отсутствующие у прилагательных: смугла (ж. р.) ~ смугл (м. р., краткая форма), появляются новые, мор- фонологические разновидности чередований гласных с нулем (поскольку выбор чередующихся вариантов зависит от морфологического класса, например, сестра ~ сестёр, но быстра ~ быстр[106]). Как это часто бывает в истории языка, более ранние фонетические и словоизменительные морфонологические чередования оказываются сдвинутыми на один уровень в глубину деривационной системы, приобретая способность маркировать некоторые словообразовательные суффиксы или становясь единственными манифестантами словообразовательного процесса: чередование k ~ с является фонетическим в древнерусском и старославянском: рука ~ ручька, кънига ~ кънижьнъ, и морфонологическим в современном русском языке: рука ~ ручка, книга ~ книжный. Короче, нет никаких оснований считать, что восточнославянские диалекты XV века были в каком- то отношении проще, чем церковнославянские тексты того же времени. Точно так же утрата старой системы прошедшего времени сопровождалась развитием новой, не менее сложной системы видовых противопоставлений (совершенный — несовершенный — итеративный — однократный — определенный — неопределенный и т. п.), частично компенсирующей утрату простых прошедших времен, плюсквамперфекта и т. п. Конечно, не существует способа вычисления сравнительной сложности утраченных и вновь возникших категорий, который позволил бы вывести индекс грамматической простоты, однако говорить об утрате одних категорий, не упоминая о появлении других, было бы недопустимым упрощением.
Далее, не следует преувеличивать степень сохранения грамматических категорий в церковнославянских текстах. Если языковая ситуация XV века и удовлетворяла этому критерию, то к XVII веку ситуация существенно изменилась: трудно поверить, что в это время можно было найти писца (и, пожалуй, грамматика), который знал бы разницу между аористом и имперфектом или мог с уверенностью сказать, какую из форм, скажем, именительного падежа множественного числа слова 'волк’ — вълци, вълцы, вълки, вълкы, волки, волкы (или влъци, влъцы и т. д.) — следует считать правильной (см. также замечания в разделе “Стандартизация”). Итак, рассматриваемый признак диглоссии применим к древнерусской языковой ситуации на протяжении не более чем одной четверти периода между X и XVII веками, после чего можно говорить лишь о частичном соответствии.
Необходимость хронологической дифференциации столь же очевидна применительно к литературной традиции. Для диглоссии следует ожидать существования длительной письменной традиции для “высокого” варианта и ее отсутствия для “низкого”. Заимствования из В в Н возможны, но они обычно ограничиваются отдельными фразами. Если отвлечься на минуту от различий между “литературной традицией” и “письменной традицией” (для Фергюсона эти понятия равнозначны), то Киевская Русь вполне удовлетворяет критериям диглоссии. Старославянская традиция начинается в 863 г. и может быть продолжена на несколько веков в глубину истории, поскольку во многих отношениях старославянский язык представляет собой славянизированный вариант византийского греческого. С другой стороны, если не считать нескольких надписей на могильных камнях и керамике, которые никак не
могут считаться “письменной традицией” и, тем более, авто-
12
хтонным литературным языком[107], письменной традиции у “низкого” варианта не было: даже самые древние договоры написаны на церковнославянском языке — насколько можно судить по существующим спискам, сделанным на четыре с половиной века позже.
Однако другие факты ограничивают применимость понятия диглоссии к русскому средневековью. Во-первых, приравнивание “литературной традиции” к “письменной традиции” по меньшей мере искусственно. Ни в коем случае нельзя считать все жанры церковнославянской письменности “литературными”, т. е. написанными с эстетической целью, — ср., например, памятники канонического права, литургические тексты и др., а с другой стороны, нельзя считать, что все устные жанры были лишены эстетического содержания (например, героический эпос). Иначе говоря, в X в. на Руси существовала церковнославянская письменная традиция, которая не была обязательно “литературной”, и наряду с ней — несомненно литературная устная восточнославянская традиция. Со временем появляются и другие промежуточные жанры, например, сочинения о каноническом праве, написанные на церковнославянском языке, нецерковные юридические тексты, существовавшие первоначально в устной традиции, а затем записанные, по преимуществу на “низком” языке, — древнейшие образцы обоих типов относятся к XIII в., — или проповеди и поучения, произносившиеся главным образом на церковнославянском языке с примесью восточнославянских элементов и противостоящие военно-политической риторике на
13
повседневном языке[108].
Во-вторых, если ограничиться собственно русской письменной традицией, исключив из рассмотрения южнославянские тексты, то такие памятники, как тьмутараканский камень (если принять его подлинность), Мстиславова грамота и, пожалуй, некоторые новгородские берестяные грамоты, древнее почти всех известных русских церковнославянских рукопи- сей[109]; к концу XIII в. существовал значительный корпус светских сочинений, имевших собственную кодифицированную традицию (различные виды грамот, юридические тексты). Таким образом, нельзя утверждать, что для средневековой Руси характерна длительная церковнославянская письменная традиция при отсутствии какой-либо традиции собственно восточнославянской письменности.
В-третьих — и это, пожалуй, важнее всего — письменная или литературная традиция (как бы мы их ни определяли) с самого начала существовала не только в рамках дихотомического противопоставления славянского языка повседневному, но и в многочисленных смешанных вариантах. Уже в ранних памятниках — грамотах (Исаченко 1975) и юридических документах (Селищев 1957; Ворт 1975) — обнаруживается примесь церковнославянизмов. Оригинальные памятники восточнославянской литературы, такие как “Слово о полку Игореве” и “Моление Даниила Заточника”, или — если мы позволим себе несколько расширительное понимание “литературы” — “Поучение” Владимира Мономаха, смешивают элементы обоих уровней, часто создавая тонкий стилистический эффект, в то время как летописи переходят с одного уровня на другой в
15
зависимости от жанра и темы[110].
Наконец, для диглоссии характерны постоянные заимствования из В в Н, но заимствуются обычно отдельные фразы. Это несомненно справедливо для русского языка на всем протяжении его истории: в современном языке по-прежнему сохраняются изолированные формы аориста или имперфекта, например, в выражениях “Христос воскресе” или “ничтоже сумняшеся”, но, как известно любому студенту-филологу, взаимодействие славянских и разговорных элементов было намного сложнее и глубже, чем простое заимствование фразеологизмов. Церковнославянское влияние затронуло все без исключения уровни русского языка; особенно ярко оно проявилось в словообразовании и синтаксисе — т. е. в наиболее важных компонентах языковой структуры[111]. Более того, можно предположить (хотя доказать это пока невозможно), что заимствования и субстратные явления были возможны в обоих направлениях, т. е. восточнославянское влияние на церковнославянский язык существовало наряду с церковнославянским влиянием на русский. Нетрудно найти фонетические и лексические заимствования, как будто подтверждающие это предположение, например, Божиею помочью или святыя Софіи в первой Новгородской летописи[112], полногласия типа колокол и другие подобные, однако полная картина выяснится лишь после того, как будет написана история русского церковнославянского языка. В любом случае очевидно, что взаимопроникновение славянских и просторечных элементов было намного глубже, чем односторонние фразеологические заимствования, предписываемые определением Фергюсона.
Итак, из-за проблемы литературного наследия и заимствований языковая ситуация средневековой Руси с трудом укладывается в рамки диглоссии.
Наиболее важная характеристика диглоссии — функциональная специализация двух языковых вариантов. “Высокий” вариант обычно связан с религией или иными фундаментальными ценностями общества; это язык престижных жанров; “низкий” вариант, лишенный социального престижа, предназначен для повседневного использования (Фергюсон 1959, 323, 338). Функционально обусловленное дополнительное распределение В и Н — главное свойство диглоссии, отличающее ее от обычного двуязычия. В условиях русского средневековья роль престижного, церковно-ориентированного члена пары принадлежала, естественно, церковнославянскому языку, в то время как местное восточнославянское наречие оставалось в роли провинциального родственника: “Церковнославянский язык русской редакции применяется во всей духовной сфере, а народный русский во всех других (светских) ситуациях”; “церковнославянский как культовый язык пользовался особым почтением... Его престижное положение в качестве литературного языка продолжалось до второй половины XVII в.” (Хюттль-Фольтер 1978b, 100, 111). Такие утверждения в большой степени справедливы, хотя и основаны отчасти на сомнительной логике: церковнославянский язык сначала приравнивается к неопределяемому “литературному языку” — без обсуждения и вопреки мнению некоторых авторов (Исаченко 1974, 235—274; 1975, passim; 1978, 124—136), — а затем статус литературного языка используется в качестве доказательства престижного положения церковнославянского. Однако в них не упоминается (по-видимому, из- за недостатка места) ряд усложняющих ситуацию факторов, которые, на наш взгляд, необходимо изучить до того, как будет вынесено окончательное решение о применимости концепции диглоссии к языковой ситуации русского средневековья.
Начнем с аргументов в пользу гипотезы диглоссии. Церковнославянский язык был несомненно связан с христианством, и в Киевской Руси несомненно существовала значительная функциональная специализация. Однако это было справедливо в первую очередь по отношению к жанрам, сформировавшимся до крещения Руси и появления славянской грамоты в X веке. Подчеркнем, что эти жанры могли возникнуть как на Руси, так и в моравском или болгаро-македонском ареалах распространения церковнославянского языка. Если говорить о собственно русской традиции, то к таким дохристианским жанрам относятся по крайней мере светское законодательство, восходящее к общеславянской устной юридической традиции (его ранний письменный вариант известен под названием “Ярославова Устава”, а более поздний — как Русская Правда), а также некоторые фольклорные жанры, такие как героический эпос, причеть и сказка[113]. Эти автохтонные жанры были кодифицированы и передавались из поколения в поколение на чисто разговорных вариантах восточнославянских диалектов задолго до прихода христианства и славянской грамоты, но и после этого они были в значительной степени независимы от церковнославянского влияния[114]. Аналогично, большая часть текстов религиозного содержания (Библия, Псалтырь, литургические тексты и, отчасти, жития святых) появились на Руси в окончательной, кодифицированной церковнославянской (или старославянской) форме и были, в свою очередь, защищены от проникновения восточнославянских лингвистических элементов (за исключением мелких фонетических корректировок типа жд ^ ж или -тъ ^ -ть в окончаниях глаго- лов)[115]. Таким образом, на этих двух полюсах присутствует значительная функциональная специализация и, как следствие этого, — сильное сопротивление проникновению элементов, характерных для противоположного полюса. В этом отношении сторонники древнерусской диглоссии несомненно правы.
В другой группе жанров, однако, ситуация намного менее очевидна. К этой категории относятся жанры, не существовавшие в лингвистически кодифицированной форме до крещения Руси и появления связанной с этим литературы, или жанры, менее связанные с религиозным миром и, следовательно, менее кодифицированные. В таких случаях авторы, не имевшие готового образца для подражания, могли более свободно выбирать как церковнославянские, так и восточнославянские элементы. Выбор, очевидно, часто зависел от темы: новые жанры стремились подражать языку старых, близких к ним тематически. Юридические документы (договоры и различные виды грамот) часто писались на изобилующем формулами языке, напоминающем язык “Русской Правды” и достаточно близком к повседневному[116]. Берестяные грамоты, которые не могли опираться на какую-либо ранее существовавшую модель, выработали “телеграфный” стиль, основанный на повседневном языке без каких-либо следов церковнославянского влияния (см. также сноску 14 ). Тексты религиозного содержания — проповеди, полуагиографические сочинения, подобные летописному сказанию о свв. Борисе и Глебе, поучения (например, дидактическая переписка Поликарпа и Симона) и подобные им — естественно тяготели к церковнославянскому языку ранее существовавших христианских жанров. Однако эти новые жанры киевского времени обнаруживают большую терпимость к смешению церковнославянских и повседневных элементов, причем тексты одного уровня свободнее используют элементы лингвистического инвентаря другого уровня. Как показал Яку- бинский (1953, 289—290), начало договора Александра Невского с тевтонскими рыцарями написано книжным стилем, а конец — разговорным. В духовных (и, реже, некоторых других) грамотах церковнославянизмы употребляются чаще и более систематически, чем в “Русской Правде”, например, в ритуальных зачинах и концовках, а проповеди демонстрируют более гетерогенный стиль, чем Евангелие или Псалтырь: для этого жанра, в отличие от чисто библейских текстов, не существовало жесткого канона, и, к тому же, проповеди следовало приспосабливать к местным реалиям. “Слово о законе и благодати” митрополита Иллариона — образец почти безукоризненного церковнославянского языка, а более скромные проповеди Луки Жидяты обнаруживают значительный восточнославянский субстрат[117].
Наконец, существовали и такие смешанные жанры, где элементы обоих уровней присутствовали в равной мере. Их возникновение могло быть обусловлено двумя типами обстоятельств. Во-первых, сами тексты могли касаться как религиозных, так и светских предметов (например, летописи и, отчасти, сборники). Во-вторых, авторы могли чередовать заимствованные византийско-славянские риторические приемы с традиционно восточнославянскими, восходящими к местным фольклорным традициям (“Слово о полку Игореве”, “Моление Даниила Заточника”, сказание об ослеплении Василька Тере- бовльского и др.). Авторы таких текстов должны были полагаться на собственные литературные способности и эстетический вкус, подчас создавая сложные, стилистически дифференцированные комбинации автохтонных и церковнославянских элементов — подлинные произведения искусства[118]. Эти же свойства, однако, исключают их из диглоссической схемы, поскольку вместо функциональной оппозиции в них присутствует функциональное взаимодействие церковнославянских и восточнославянских элементов. Тексты, имеющие по замыслу создателей несомненную эстетическую функцию, можно разбить на три категории: на одном полюсе находятся псалмы и риторически организованные проповеди на чистом (или почти чистом) церковнославянском языке, на другом — героический эпос и народные сказки с их чисто повседневным языком; промежуточное положение занимают сочинения, подобные упомянутым выше, в которых сочетаются элементы обеих групп, причем количество таких текстов со временем возрастает. Две первые группы соответствуют требованиям к диглоссической ситуации, но третья, промежуточная группа — а она чрезвычайно важна — не обнаруживает важнейшего свойства диглоссии: функциональной специализации.
Несколько слов о понятии “престижа”. Трудно определить степень престижности письменных жанров почти тысячелетней давности, избежав при этом ретроспективных искажений. В действительности нет никаких оснований утверждать, что христианские жанры киевского периода или церковнославянский язык соответствующих текстов “пользовались особым престижем”. Религиозный характер наиболее ранних из записанных и сохранившихся текстов доказывает лишь то, что средства и навыки книгописания (и, в конечном итоге, материальное положение, позволявшее покупать пергамен, строить каменные здания и оставлявшее свободное время для подобных занятий) принадлежали небольшой группе людей — правящей христианской элите. На протяжении многовекового периода двоеверия официальная церковь с ее впечатляющими, но лишенными занимательности обрядами конкурировала с более свободной, менее связанной ограничениями контркультурой. Свидетельства этого время от времени прорываются сквозь ограничительный покров, наброшенный на традиционную культуру православием, в особенности — в песнях, танцах и юморе скоморохов (Лихачев, Панченко 1976). И, хотя у нас и нет объективных доказательств, естественно предположить, что нехристианские жанры, такие как героический эпос (и его канонизированные варианты — “ Слово о полку Игореве”, “Задон- щина”, “Сказание о Мамаевом побоище” и др.) пользовались не меньшим престижем, чем, например, Октоих или Откровение Мефодия Патарского. И можно ли сомневаться в престижности “Русской Правды”, в лаконических и совершенно не церковнославянских формулах которой заключалась разница между жизнью и смертью?
Итак, в средневековой Руси существовали разные виды текстов — церковные и светские по тематике, церковнославянские, разговорные или смешанные по языку; существовали, несомненно, и разные виды “престижности”. С точки зрения применимости диглоссии к древнерусской ситуации лишь некоторые из этих жанров удовлетворяют критерию функциональной специализации. Теория диглоссии принесет намного больше пользы, если мы откажемся от идеи об эквивалентности понятий “церковнославянский” и “высокий” и перестанем автоматически приравнивать религиозное содержание к “престижности”. Неразличение этих категорий — недопустимое и анахроническое упрощение, затемняющее сложную картину изучаемой реальности.
Наконец, мы должны обратиться к другой важнейшей стороне диглоссии, а именно — стандартизации и грамматической традиции. По Фергюсону, диглоссия характеризуется высокой степенью нормализации престижного варианта, что предполагает сильную и длительную грамматическую традицию, наличие нормативных грамматик, словарей и т. п. “Низкий” вариант, напротив, либо не имеет грамматической нормы, либо приобретает ее намного позже, чем его престижный родственник, причем первые грамматические описания обычно принадлежат иностранцам (Фергюсон 1959, 331). По мнению некоторых ученых, это вполне соответствует фактам истории русского литературного языка: “Очевидно, что языковая ситуация на Руси в древнюю эпоху и последующие века идентична описанной языковой ситуации: церковнославянский представлял собой нормированный, обработанный язык. Для этого языка грамматические пособия появлялись на века раньше, чем для народной речи” (Хюттль-Фольтер 1978b; курсив мой. — Д. В.). На наш взгляд, однако, возможна несколько иная интерпретация.
Как уже было сказано при обсуждении других свойств диглоссии, древнерусская языковая ситуация кардинально менялась со временем. Применительно к нормализации (под которой мы понимаем как единообразие и “правильность” самих текстов, так и существование и компетентность нормативных грамматик и словарей) “древняя эпоха” имела мало общего с “последующими веками”. Например, в XI и XII веках церковнославянский язык не был особенно нормализованным: достаточно упомянуть разнобой в написаниях сильных и слабых редуцированных, смешение назальных и неназальных гласных букв, путаница в употреблении окончаний -ъмь и -омь в формах творительного падежа единственного числа o-основ, -тъ и -ть в глагольных окончаниях 3 л. ед. числа, -ааше и -ашеть в окончаниях имперфекта, -а и -ы у кратких форм им. ед. действительных причастий настоящего времени и т. п., не говоря уже о проблемах с “правильным” и “неправильным” употреблением дательного абсолютного. Хорошей иллюстрацией могут служить варианты окончаний род. ед. женского рода в двух следующих отрывках из Успенского сборника, выбранных более или менее наугад: стыя и славьныя мчницЪ и чюдо- творицЪ веодосиЪ (143a, 16—18); стыя и славьныя и прпдбь- ныя мчнцА веодосиЪ (143б, 5—6). Все это не свидетельствует о существовании общепринятой нормы; скорее мы видим здесь не всегда удачные попытки писцов воспроизвести грамматическую систему, чуждую их языковым навыкам. В то же самое время (т. е. на протяжении примерно двух столетий после принятия христианства) собственно восточнославянские тексты вовсе не были хаотичными. Хорошо известный факт, недавно вновь подчеркнутый Лантом (1975d, 271—272), состоит в том, что наиболее ранние нецерковнославянские памятники почти не обнаруживают диалектного варьирования: хотя диалектные особенности новгородских и псковских памятников известны с древнейших времен, а для текстов юго-восточного ареала — с конца XII в., диалектные различия этим исчерпываются; более того, одна из серьезных проблем восточнославянской исторической диалектологии состоит именно в отсутствии диалектной дифференциации ранних памятников. Например, из-за отсутствия диалектных различий в текстах южновеликорусского происхождения определение древности и истории распространения аканья сводится в основном к спекулятивным рассуждениям.
При обсуждении длительности и устойчивости грамматической традиции следует помнить и о различиях между ранним и поздним периодами в истории языка. В древнейшие времена грамматической традиции eo ipso не существовало: в Киеве XI века грамматические сочинения сводятся к нескольким лексическим глоссам в Изборнике 1073 г. (качьство, количьст- во, змарагдъ, анфраксъ и т. п.), трактату Херобоска о тропах и фигурах, посвященному, однако, риторике, а не грамматике, и, возможно (хотя прямых доказательств у нас нет), — азбуковникам, по которым монахи в Лавре и дети правящей элиты учились грамоте. Можно предположить, что несколько позже стали известны (насколько широко?) краткие и малозначительные замечания болгарина Иоанна Экзарха о различиях между греческим и церковнославянским языками в предисловии к переводу Иоанна Дамаскина (например, о том, что греч. ратраход мужского рода, а сл. жлел — женского), а также, возможно, так называемые “рассуждения о восьми частях речи” — сербский текст XIV в., служивший прототипом для почти всех рукописных трактатов, известных начиная с XVI в.[119] Называть эти поздние и редкие памятники “грамматической традицией” было бы явным преувеличением. В середине XVII века ситуация была иной — для этого времени уже можно с некоторой осторожностью говорить о зачатках грамматической традиции (о ее качестве пойдет речь ниже).
Обратимся теперь к периодизации появления текстов нормативного характера — грамматик и словарей. Несомненно, существовала тенденция к более ранней и более полной нормализации церковнославянского языка, хотя бы потому, что он ассоциировался с письменностью, в отличие от повседневного языка, который был ближе к устной речи[120]. Из этого, однако, не следует, что “грамматические пособия (для церковнославянского) появились на века раньше, чем подобные же сочинения для народной речи”. В доказательство приоритета нормализации церковнославянского языка Хюттль-Фольтер ссылается на то, что “средневековые глоссарии [встречаются] в церковнославянских рукописях на Руси начиная с XIII в.”, в то время как грамматика Лудольфа появилась только в 1669 г.[121] Справедливость этого сопоставления зависит от того, что следует считать “грамматическими пособиями”: “Речь жидовскаго языка преложена на русскую...” в новгородской Кормчей 1282 г. представляет собой краткое (174 статьи в древнейшей редакции; в более поздних списках их число увеличивается до 344) и довольно хаотическое собрание глосс библейских собственных имен, несколько эллинизмов (хризма, олтарь), несколько слов из неизвестного составителю славянского диалекта: ковъ = лесть, бритва = стригольникъ (Булич 1904, 162), а также объяснение отдельных метафор (гусли = языкъ, псалтырь = умъ)[122]. Некоторые лексические пары представляют собой церковнославянские переводы эллинизмов (подиръ = риза)[123], в других случаях церковнославянские слова поясняются восточнославянскими (тина = грязь), иногда смысл лексических соответствий остается загадочным (степень = лествица, рогъ = сила). Можно ли назвать это “грамматическим пособием”?
Аналогичные сомнения вызывает второй по древности список слов — “Тлъкование неудобь познаваемомъ въ писаныхъ ре- чемъ...” (1431 г., наиболее ранний вариант содержит 61 слово), в котором даются переводы сербских форм, неизвестных новгородскому переписчику (пъвание = дрьзновение, узрокъ = вина). “Сборникъ старца Васьяна Кошки” (Вассиана Возмиц- кого) воспроизводит большую часть слов из “Толкования”, с добавлением нескольких иностранных имен, титулов и литературных терминов (патерикъ, алфавитъ). Потребуется немалое воображение для того, чтобы присвоить этим кратким и бессистемным лексическим спискам статус грамматической традиции. Лишь с появлением трудов Лаврентия Зизания (1569) и Памвы Берынды (1627) можно говорить о зачатках нормативной лексикографии, но и тогда “нормативность” этих памятников весьма условна: Берында, например, приводит русизм колоколъ и полонизм дзвонокъ в колонке церковнославянских слов, а церковнославянизм грядущии и полонизмы немочныи и владза — в разделе “проста мова” (содержащем украинскую лексику — не обязательно “простую” в нашем по-
нимании)[124].
В то же время нельзя считать, что кодификация повседневной речи начинается с грамматики Лудольфа (1696 г.), несмотря на всю важность этого памятника. С одной стороны, ни одно из упомянутых выше лексических или грамматических “пособий” по церковнославянскому языку не было опубликовано до конца XVI в. С другой стороны, “Руководство по разговорному русскому языку” Тенниса Фенне (Фенне 1962—1970) было написано во Пскове в 1607 г., почти за столетие до выхода в свет грамматики Лудольфа, а Джером Хорси составил свою грамматику “склавенского” языка (что бы ни значило это название) в конце XVI в. (Исаченко 1961). Вместо того чтобы сравнивать грамматику Лудольфа с малозначительными и маловразумительными лексическими глоссами 1282 г., на наш взгляд, было бы куда разумнее сопоставить, скажем, “Руководство” Фенне — первую попытку систематического описания разговорного русского языка — с первой более или менее систематической церковнославянской грамматикой: “Кгра- матыка словеньска языка з газофилакии славнаго града Острога...”, изданной в Вильно в 1586 г.[125] — менее чем за двадцать лет до “Руководства” Фенне. Разумеется, выбор в этом случае (как и в случае многих других спорных проблем в этой области) зависит от личных вкусов и индивидуального подхода исследователя, и всякий волен считать разбросанные по средневековым текстам списки слов или столь же случайные и бессистемные грамматические заметки Иоанна Экзарха и Максима Грека “грамматической традицией”. Все же предположение о том, что нормативная традиция церковнославянского языка ненамного старше собственно русской, выглядит допустимой альтернативой.
Далее, качество первых попыток нормализации церковнославянского языка никак не заслуживает столь лестных определений, как “прочная традиция грамматической стандартизации” (Хюттль-Фольтер 1978b, 112). Принято считать, что идея нормализации появилась в восточнославянском ареале вместе со “вторым южнославянским влиянием” в конце XIV — начале XV в. Иностранные учителя, в основном выходцы из Сербии, принесли с собой “нормализованный” церковнославянский язык, который был не только архаичным, но — с точки зрения стандартов восточного (= древнерусского) церковнославянского языка — просто неправильным. Попытки внедрить “правильные” написания сочетаний trat и trbt привели к появлению смешанных форм и неоварваризмов типа клаколъ. Восточнославянским писцам, уже немало пострадавшим от чередований, вызванных падением редуцированных, и сочетаний с плавными (ср. такие формы, как чстить, чстять в “Слове Георгия Богослова” XIV в. и мертвЪца в Триоди 1311 г.[126]), пришлось столкнуться с сербским ь вместо этимологически правильного ъ, не говоря уже о возвращении большого юса — жестокая несправедливость для тех, чьи предки расстались с носовыми гласными примерно за шесть столетий до этого. Результатом такой “кодификации” стала, как и следовало ожидать, смесь разнородных элементов, реально не существовавшая ни в одной из разновидностей церковнославянского языка. Как показал в свое время Буслаев, говоря о различиях между редакциями жития Мефодия XII и XVI в., формам сло- вЪньскъ, словЪньскыя из ранней версии соответствуют в “нормализованной” орфографии XVI века такие написания, как словенескь, словеньскіа — с тремя ошибками против канонической старославянской нормы в каждом[127]. Такой процесс правильнее было бы назвать абнормализацией церковнославянского языка.
Нельзя говорить и о том, что качество грамматических описаний улучшается со временем. Рукописные и ранние печатные грамматики выросли из традиции, основанной первоначально на греческой, а затем частично на латинской модели (Иоанн Экзарх, “восемь частей речи”, Константин Грамматик, Максим Грек, Герасимовские переводы Доната), которые механически накладывались на славянский материал, какого бы насилия над языком это ни требовало. Более того, происхождение многих ранних грамматик связано с так называемой Юго-Западной Русью, и, следовательно, сам нормализуемый язык был в основном среднеукраинским вариантом церковнославянского. Отождествление их с нормативной грамматической традицией русского церковнославянского языка (= русского литературного языка?) приводит к комическим результатам: перевод Доната называет четыре грамматических рода: мужской, женский, средний (“посредний”) и смешанный, например: сеи и сия человЪк, орел, лисица (Булич 1904, 158). В “Адельфотес” (1591 г.) их уже пять: общий (смешанный) род распадается на общий (человЪкъ) и преобщий (орел)[128]. К счастью, здравый смысл в конце концов восторжествовал, и в грамматике Зизания (Зизаний 1972) их опять всего четыре. Поскольку в греческом языке различались долгие и краткие гласные, их обнаруживают и в славянском. Об этом говорится не только в рукописях XVI—XVII вв. (Булич 1904, 155), но и в грамматике Зизания: и, ], w, \ — долгие, е, о, у — краткие, а, 1, \ (sic!) имеют переменную длительность (“двоевременные”).
Не лучше обстоит дело со склонением и спряжением: в рукописи XVI в., приписываемой Максиму Греку, встречается новое слово дифтонг с формой множественного числа дифтонг- ти (Булич 1904, 152), а слово корабль в “Adelphotes” имеет во множественном числе два именительных падежа: корабли и корабе, а в винительном приводится форма кораблЪ с совершенно нецерковнославянским окончанием. Судьба церковнославянских глагольных форм повергла бы в отчаяние Кирилла и Мефодия: “Adelphotes” приводит, среди прочих, следующие формы 1 л. единственного числа: полагаю, положихъ, по- лагахъ, пологаахъ, положихъ, положу, да полагаю, да пола- гахъ, да положихъ и т. д. (Адельфотес 1973, 110—118). Все это больше напоминает плохую грамматику болгарского языка, чем хорошую грамматику церковнославянского. Да и что можно ожидать от “грамматической традиции”, неспособной — за четыреста лет существования нормативной лексикографии — определить этимологию слов равви и алекторъ[129], и при этом решительно утверждающей, что монс и инсула заимствованы из немецкого, бротъ и фишъ — из латыни[130], а слово фран- цузскии означает “галатиискии, рекше немецкии” [131]? Впрочем, похоже, в те времена грамматика на Руси не пользовалась популярностью — как пожаловался переводчик Доната: “ЗдЪ се
37
того и не питаютъ” [132].
Заключительное замечание: действительно, в полном соответствии с определением диглоссии, первые грамматики повседневного русского языка были написаны иностранцами: Джером Хорзи (если принять его авторство) был англичанином, Теннис Фенне — носителем нижненемецкого диалекта, Х. В. Лудольф — немцем, живущим в Англии, Элиас Копие- вич — по-видимому, поляком, жившим в Амстердаме, а Ми- хаэл Гренинг — финским шведом[133]. Но, с другой стороны, авторы нормативных описаний церковнославянского языка и, вообще говоря, авторы, связанные с так называемой “прочной грамматической традицией”, были иностранцами в не меньшей степени: Иоанн Экзарх Болгарский, Константин Грамматик, служивший при дворе сербского короля Стефана Лазаревича, Максим Грек, римлянин Донат. Добавим к этому, что создатели русской церковнославянской грамматической нормы в XVII веке пришли с Юго-Западной Руси, т. е. тоже были в каком-то смысле иностранцами, а первая школа в Москве была основана греками братьями Лихуди.
Столь долгое обсуждение средневековой нормативной и грамматической традиции объясняется тем, что оно хорошо иллюстрирует проблемы, возникающие при попытке втиснуть в рамки одной логической схемы, подобной фергюсоновскому определению диглоссии, несколько веков истории языка, на протяжении которых единая диалектная группа разделилась на три самостоятельных языка, а литературный язык пережил несколько волн иноязычного влияния, как славянского, так и неславянского. Наши выводы относятся и к более общему вопросу о применимости понятия диглоссии к древнерусской языковой ситуации в целом. На наш взгляд, понятие диглоссии чрезвычайно плодотворно, и исследователи, приложившие его к русскому средневековью (Успенский, Хюттль-Фольтер), создали концептуальный подход, более широкий и намного более интересный, чем тот, что возможен в узких рамках традиционной “истории русского литературного языка”. С другой стороны — как это обычно бывает с большинством внешне элегантных дихотомий и слишком общих теорий — реальные факты не всегда укладываются в абстрактную схему. История русского литературного языка могла бы стать классическим случаем диглоссии, если бы у повседневного языка не существовало письменной традиции, а попытки нормализации церковнославянского языка были менее неуклюжими. Однако граница между двумя языковыми вариантами начала размываться с самых древних времен из-за постоянного смешения элементов обоих уровней (тем более, что, как было показано выше, различие между “высоким” и “низким” вариантами не тождественно различию между церковнославянским языком и просторечием). Существование на протяжении нескольких столетий несомненно “высокой” литературной традиции на смешанном славяно-русском (церковнославянско-восточнославянском) языке прямо противоречит фундаментальному принципу диглоссии. То же самое можно сказать и о многих других (но далеко не всех) рассмотренных выше фактах. Для средневековой Руси диглоссия всегда была скорее потенциальной возможностью, чем реальной ситуацией, однако исторические обстоятельства не позволили этому потенциалу развиться в классический вариант диглоссии.
Итак, наш ответ на вопрос “была ли на Руси диглоссия?” будет однозначно двусмысленным: и да, и нет.