§ 3. Отклики деятелей науки, литературы, искусства на политические преследования 70-х годов
Особого внимания заслуживают отклики на «белый террор» царизма, с которыми выступал цвет русской интеллигенции 70-х годов — корифеи литературы, искусства, науки. Показательные и для отношения общественности к революционному лагерю, и для влияния революционного лагеря на общественное мнение, эти отклики составляют яркую страницу истории политических процессов в России.
Русские ученые всегда были дальше от политики, чем деятели литературы или даже искусства. И. И. Мечников правильно заключал, что еще в 70-е годы «большинство профессоров отличалось политическим индифферентизмом», но на рубеже 70—80-х годов, и особенно после 1 марта 1881 г., политика, по свидетельству того же Мечникова, «со всей •силой ворвалась в учебные заведения», наложила свою печать на «все университетские отношения»[1185]. Сам Мечников, причислявший себя к ученым, «преданным исключительно науке и ненавидящим всякую политику», в такое время (после 1 марта), «когда реакция косила без разбора», встал в оппозицию к властям, а в 1887 г., видя повсеместное засилье реакции и не желая мириться с ним, покинул родину[1186]. Резко осуждали правительственный террор конца 70-х и 80-х годов И. М. Сеченов, Д. И. Менделеев, А. H. Бекетов, K- А. Тимирязев, H. М. Пржевальский[1187]. Знаменитый социолог М. М. Ковалевский свои лекции по государственному праву в Московском университете начинал тогда такими словами: «Я должен вам читать о государственном праве, но так как в нашем государстве нет никакого права, то как же я вам буду читать?»[1188].
Далеко не все, даже передовые, ученые сочувствовали в 70—80-е годы революционерам или хотя бы понимали их. Менделеев, например, после студенческой демонстрации против министра просвещения 8 февраля 1881 г., где, как известно, народоволец Л. М. Коган-Бернштейн произнес пылкую революционную речь, «на ближайшей лекции говорил о гадости этого и что «Коганы нам не коханы»»[1189].
He понимал, «чего только хотят эти бессмысленные злодеи»-народники, историк М. И. Семевский[1190]. Однако по мере того как нарастал революционный подъем, и особенно под впечатлением борьбы народников с царизмом за политические свободы, лучшая часть русской профессуры становилась все более нетерпимой к правительственному деспотизму и произволу, и эта нетерпимость подтачивала предубеждение ученых против «крамолы», будила в пих интерес и сочувствие к революционерам как главным противникам и первым жертвам правительства.B этой связи заслуживают внимания примеры не только сочувствия, но и содействия ученых революционной борьбе. Так, в отдельных эпизодах революционно-народнического движения 70-х годов участвовали и подвергались за это репрессиям профессора А. H. Энгельгардт[1191], А. С. Фаминцын (с 1884 г.— академик)[1192], А. В. Петров[1193]. Сочувствовали, а возможно и содействовали движению профессора В. А. Ma- нассеин (родной брат министра юстиции) и И. Р. Тархнишви- ли, которые приняли демонстративное участие в нашумевших похоронах революционера-народника П. Ф. Чернышева (того самого, о ком Г. А. Мачтет написал песню «Замучен тяжелой неволей») 30 марта 1876 г." Знаменитый геолог А. А. Иностранцев в 1881 г. был подчинен полицейскому надзору за то, что он ряд лет, как гласит справка Департамента полиции* «участвовал в денежных пожертвованиях для вспомоществования политическим преступникам и поддержки революционной пропаганды» 10°. Под надзором полиции состоял в 70-е годы и проф. П. Ф. Лесгафт, уличенный, между прочим, в дружеских связях с революционерами (в частности, с Верой Фигнер) [1194]. Позднее были связаны с революционными народниками также В. И. Семевский [1195] и, возможно, П. H. Яблочков* адрес которого жандармы нашли в записях Г. А. Лопатина* после чего Департамент полиции навел справки о Яблочкове и заключил: «Находится, по некоторым сведениям (не заслуживающим, впрочем, особого доверия) в сношениях с членами революционной партии, хотя, по-видимому, не принимает, ввиду усиленных занятий, большого участия в социально-революционном движении» [1196].
Пожалуй, самым близким идейно к революционному лагерю из корифеев русской иауки 70—80-х годов надо признать великого математика, первую в мире женщину-профессора
С. В. Ковалевскую.
Младшая сестра члена Русской секции I Интернационала
А. В. Корвин-Круковской (Жаклар), испытавшая на себе ее идейное влияние, Ковалевская отличалась демократическими (близкими к народничеству) убеждениями и, не в пример большинству ученых, проявляла живой интерес к политической борьбе* сама порывалась участвовать в ней. B письме к немецкому социалисту Г. Фольмару от 4 мая 1882 г. она признавалась, что ушла в науку еще совсем молодой, когда не понимала, как следует, смысла революционного движения, хотя уже «в эпоху французской Коммуны... считала себя за социалистку» [1197]; теперь же, читаем мы в этом письме, «задачи теоретического социализма и размышления о способах практической борьбы теснятся передо мною столь неотразимо, так занимают меня постоянно, что я действительнострудом только могу принудить себя сосредоточить мои мысли на моей собственной работе, так далеко стоящей от жизни» [1198].
Из переписки Ковалевской С П. JI. J^BpOBbIM и польской революционеркой М. В. Мендельсон выявляется, что Софья Васильевна интересовалась изданиями и делами революционного народничества и находила, что «очень полезно распространять здесь (в Швеции.— H. Т.) всеми способами сочувствие к нигилизму»[1199]. Таким сочувствием и проникнута повесть Ковалевской «Нигилистка», написанная в 80-е годы отчасти по впечатлениям от встреч с племянницей жены Пушкина В. С. Гончаровой, которая решилась связать свою жизнь с обвиняемым по делу «193-х» И. Я- Павловским. B девятой главе повести подробно и ярко описан политический процесс деятелей «хождения в народ»[1200]. Подсудимые представлены здесь благородными, «полными самоотвержения» людьми, а прокурор и судьи («двенадцать сенаторов, у которых на груди больше орденов, чем волос на голове») обрисованы как лакеи правительства: «Им наперед даны были инструкции, и приговор их можно было предсказать».
Ковалевская таланг- ливо, со знанием дела, изобразила ход суда, показав, как выступления подсудимых и защита их адвокатами растопили лед предубеждения против них в публике. K концу судебного разбирательства «о прежнем презрительном, саркастическом отношении (зрителей к подсудимым. — H. Т.) не было и помину. Постепенно накопившиеся в них симпатии грозили перейти в энтузиазм».Тот факт, что математик Ковалевская (известная, впрочем, и как писательница) выразила свой взгляд на революционное народничество в литературно-художественной форме, был показательным для того времени. Далекий от беллетристики социолог Ковалевский и тот под вероятным впечатлением эпопеи народничества начал писать роман, героем которого, судя по сохранившимся наброскам, он хотел сделать П. JI. jlaBpona [1201], а живописец А. М. Васнецов с 1876 г. работал над повестью «Три встречи» о «хождении в народ»: герой повести Кожевников стремится «проникнуть в самые недра жизни, испить до дна чашу страданий и горя людского» 10Э. Что же касается писателей 70—80-х годов, то они откликались на подвиги и жертвы народничества в многочисленных (нередко первоклассных) произведениях чуть ли не всех литературных жанров.
Из классиков русской литературы едва ли не ближе всех (может быть, кроме Г. И. Успенского) был связан с революционными народниками и больше всех уделял им внимания и в жизни, и в творчестве И. С. Тургенев. Либерал «в лучшем смысле этого слова, — как отзывался о нем Г. А. Лопатин,— ну, радикал»[1202], считавший себя «принципиальным противником революций»[1203], но более всего нетерпимый к реакции, к ее «драконовским мерам» и «отсталым, злостным» деятелям [1204] (которые, со своей стороны, люто ненавидели писателя[1205]), Тургенев понимал, что «никакие реформы свыше не даются без давления... снизу на власть, искал силу, которая была бы способна произвести это давление», и усматривал ее, хотя не бсз оговорок, в движении революционного народничества [1206]. Поэтому он согласился «со всеми главными положениями» лавровского журнала «Вперед!», оспорив только его пападки на либералов [1207], и сам вызвался субсидировать журнал («это бьет по правительству, и я готов помочь всем, чем могу») П6.
Он питал глубочайшее уважение к типам революционной молодежи 70-х годов («перед которыми я, старик, шапку снимаю») [1208], дружил с П. Л. Лавровым и Г. А. Лопатиным, был хорошо знаком с П. А. Кропоткиным, С. М. Крав- чинским, С. JI. Клячко, H. В. Чайковским, H. П. Цакни, H. И. Паевским, В. В. Луцким, В. Я- Мейером, Л. К. Бухом и други^ МИ революционерами-народниками, восхищался героической: Натурой И. H. Мышкина («вот человек — ни малейшего следа* гамлетовщины») [1209], бережно хранил у себя «изящные портре' ты Перовской, Желябова и Кибальчича» [1210].Тургенев осуждал «крайности» революционной гактикн, считал «безобразиями» Казанскую демонстрацию, и осооепно акты «красного террора», бранил террористов «вспышечни- ками» [1211]°, и всегда подчеркивал, что сами революционеры отнюдь не считают его своим единомышленником. «Ведь я понимаю,— говорил он Г. А. Лопатину об отношении к нему революционных кругов, — что не меня чествуют, а что мною, как бревном, бьют в правительство» [1212]. Ho не только политический расчет либерала на побочный продукт революционной борьбы, а и гуманизм писателя, его органическое неприятие реакции, свойственный ему как художнику обостренный интерес к новому, передовому заставляли Тургенева не просто сочувствовать, сострадать, но также и содействовать народникам в их самоотверженной революционной борьбе. He повторяя специальных исследований на эту тему[1213], отметим здесь только особое внимание Тургенева к политическим процессам 70-х годов.
Начиная с «невообразимого нечаевского дела», которое так заинтриговало Тургенева в 1871 г.[1214], писатель с интересом и беспокойством следил чуть ли не за каждым политическим процессом в России. Массовые аресты 1874 г. крайне тревожили его. B сентябрьских — ноябрьских письмах из Парижа и Буживаля он настойчиво расспрашивал своих русских друзей (П. В. Анненкова, Я. П. Полонского, А. В. Топорова) о подробностях[1215]. Судя по его письмам, он буквально рвался из Парижа (не пускала болезнь) приехать на процесс «50-ти» (А.
В. Головнину: «Вы не можете себе представить, как бы мне хотелось присутствовать на процессе...»[1216]), причем высоко оценил значение процесса: «Русским государственным деятелям следовало бы подумать обо всем этом и прийти к выводу, что единственный способ приостановить развитие революционной пропаганды в России — это даровать конституцию»[1217]. Интересовался он и делом «193-х», запросив у друзей еще в -августе 1877 г. (за два Месяца до суда) обвинительный акт по этому делу («очень было бы любопытно») [1218], а процесс Засулич поразил его небывалым общественным резонансом: «История с Засулич взбудоражила решительно всю Европу» [1219].По приезде в Петербург 22 мая 1877 г. Тургенев, как известно, присутствовал на процессе «Южнороссийского союза рабочих» (23—29 мая) и (этот факт в литературе не отмечен), вероятно, посетил также процесс С. И. Сергеева 8 июня т. г. — во всяком случае, ради этого задержался с отъездом нз Петербурга в Москву[1220].
Процессы террористов тоже волновали писатсля. Например, против Соловьева он, как вспоминает П. JI. Лавров, «был *сильно вооружен... но потом, выслушав рассказ какого-то высокопоставленного приятеля, передавшего ему, как держал себя Соловьев на суде, его оценка, говорят, совершенно изменилась, и он признавал в Соловьеве замечательный героизм» [1221]°.
Тургенев всегда был готов помочь революционерам, ставшим жертвами преследований царизма. Так, в Петербурге он предупредил Г. А. Лопатина о грозящем аресте, а затем, когда Лопатин был все-таки арестован, уже из Франции хлопотал перед царскими властями об его освобождении[1222]; ходатайствовал также об освобождении А. М. Макаревич (Кулише- вой) [1223] и о смягчении участи народников-пропагандистов М. Л. Веллера, H. И. Иванова, H. С. Мазченко и др.[1224]; помог напечатать во Франции воспоминания судившегося по делу «193-х» И. Я. Павловского, подчеркнув в предисловии к ним, что «эти нигилисты, о которых говорят последнее время, не так черны и не так ожесточены, как их хотят представить» ш.
Материалы процессов Тургенев использовал в художественных произведениях. «Новь» писалась с учетом данных нечаевского и долгушинского процессов [1225], а едва роман вышел' в свет, современники поставили в прямую связь с ним и процесс «50-ти», как «веское и притом сенсационное подтверждение правдивости нарисованной в этом романе картины народнического движения» [1226]. «Порог» написан под впечатлением процессов «50-ти» (всего вероятнее) [1227], «193-х» и Веры Засулич, «Чернорабочий и белоручка» — очевидно, по материалам процесса «193-х». Жизненность и политическая злободневность сочинений Тургенева были столь сильны, что даже его «фантастический рассказ» на любовный сюжет из итальянского средневековья «Песнь торжествующей любви» (1881 г.) истолковывался как аллегорическое изображение единоборства «нигилизма» с царизмом. «...Одна русская дама, - сообщал об этом Тургенев П. В. Анненкову,— пресерьез- но уверяла мепя, что в России разгадали настоящее значение «ІІесни торжествующей любви». Валерия--это Россия; Фа- бий — правительство; Муций, который хотя и погибает, но все жс оплодотворяет Россию, — нигилизм, а немой малаец — русский мужик (тоже немой), который воскрешает нигилизм к жизни!! Какова неожиданная аллегория?!» [1228]
Тургенев откликнулся в художественных произведениях на все фазы революционно-народнического движения от неча- евщины до «Народной воли», причем по мере того как, с одной стороны, народники переходили от «ложной и нежизненной», по выражению Тургенева, попытки поднять крестьян нз социалистическую революцию [1229] к борьбе с царизмом за политические свободы, и, с другой стороны, сам Тургенев «решительно разочаровывался» в реформах сверху[1230], писатель изображал революционеров более оптимистичными, а их де-
Jio более жизненным, чем пропаганда обреченных героев «Чернорабочего и белоручки» и «Нови». Так, рассказ «Отчаянный» (1881 г.) обращает внимание читателя на «содержание и идеал» в самопожертвовании народовольцев [1231], а наброски повести «Natalia Кагроѵпа» (1883 г.) говорят уже о «новом в России типе, жизнерадостном революционере», «геркулесовой силе», которая «все переваривает» [1232]. Лучшим же свидетельством тургеневского преклонения перед величием духа героев народничества остался, конечно, «Порог».
B целом, как в жизни, так и в творчестве, «барин по рождению, аристократ по воспитанию и характеру, постепеновец по убеждениям, Тургенев, — как писала о нем «Народная воля», — быть может, бессознательно для самого себя своим чутким и любящим сердцем сочувствовал и даже служил русской революции» [1233].
Еще в большей степени и, главное, вполне сознательно служил русской революции H. А. Некрасов. Тема «Некрасов и революционное народничество» исследовалась неоднократно [1234]. Здесь отметим только, что иные из революционных стихов Некрасова, которые волновали умы современников, задуманы и написаны под впечатлением политических процессов 70-х годов. Стихотворение «Путешественник» (1874 г.) было Откликом на процесс долгушинцев, «Есть и Руси чем гордиться» и «Молебен» (1877 г.)—на расправу с участниками Казанской демонстрации, «Ты не забыта» (1877 г.) и, возможно, «Приметы»—на процесс «193-х», «Отрывок» (1877 г.)—на процесс «50-ти». Осужденным по делу «50-ти» Некрасов, как известно, переслал и свое знаменитое стихотворение «Смолкли честные, доблестно павшие...».
Рубеж 1870—1880-х годов — та веха, когда завершился перелом во взглядах Толстого: писатель окончательно порвал с мировоззрением своего класса и утвердился на позициях спатриархального крестьянства. Главную роль в этом сыграла •обстановка второй революционной ситуации и, в особенности, события 1881 г. «Время это, 1881 год, — вспоминал Толстой много лет спустя, — было для меня самым горячим временем внутренней перестройки всего моего миросозерцания...» [1235]. A B ряду событий 1881 г., которые решающим образом повлияли на «перестройку миросозерцания» Толстого, очень важное место заняли судебный процесс и казнь первомартовцев, произведшие на писателя, как он признавал незадолго до смерти, «одно из самых сильных впечатлений» всей его жизни [1236].
Следуя логике своего непротивленчества, Толстой хотел бы встать над борющимися лагерями и примирить их любовью и всепрощением. «Большое счастие...— не принадлежать к партии и свободно жалеть и любить и тех и других», — умилялся OH в письме к тетке, фрейлине А. А. Толстой, вскоре иосле убийства шефа жандармов H. В. Мезенцова [1237]. Ho действительность 1878—1881 гг. последовательно обнажала перед ним всю иллюзорность такого «счастья», открывала ему глаза на злодейство правительственной партии и внушала к ней чувства, весьма далекие от жалости и любви. Он не жалеет «отвратительного Трепова» даже после выстрела Засулич [1238], питает «ужас и отвращение» к Победоносцеву и к самому Александру III[1239], негодует на «ужасные глупости» Д. А. Толстого [1240]. Совсем по-иному отзывается он о революционерах.
Правда, Толстой считал «все насилия революционные, от Пугачева до 1 марта» «неразумными и недействительными»[1241], но, подобно Тургеневу, он преклонялся перед моральным обликом революционеров-народников, называл их «лучшими, высоконравственными, самоотверженными, добрыми людьми», выделяя при этом Перовскую, Осинского, Лизогуба [1242], и находил, что они вправе ненавидеть «существующий безобразный беспорядок, называемый порядком» [1243], хотя его и шокировал их (как вообще всякий насильственный) способ действий. Больше того, перед лицом фактов, которые изобличали бесчеловечие царизма, Толстой готов б»л признать вынужденность народнического террора. Прочитав отчет о процессе «киевских бунтарей» 1879 г. и переписку Натальи Армфельд, осужденной по тому процессу на 14 лет каторги, он записывал в дневнике, что деятельность революционеров- пропагандистов была «законною», но «им задержали эту деятельность— явились бомбы... Нельзя запрещать людям высказывать друг другу свои мысли о том, как лучше устроиться. A это одно, до бомб, делали наши революционеры» [1244]. Позднее, узнав подробности казни народников М. П. Лозинского и И. И. Розовского в 1880 г., он восклицал в письме к H. H. Ге (сыну): «Как же после этого не быть 1-му марта?»[1245].
Поэтому, вслед за Тургеневым, так сочувственно рисовал Толстой в своих произведениях образы мучеников (не столько борцов, сколько именно мучеников) революционного народничества. Таков герой его рассказа «Божеское и человеческое» террорист Анатолий Светлогуб, списанный с реального Дмитрия Лизогуба. Таковы и герои романа «Воскресение» — политические ссыльные: народники-пропагандисты Симонсон, Набатов, Щетинина, народоволец Крыльцов. Вмонтированный в фабулу «Воскресения» рассказ о казни Лозинского и Розовского был документально точен[1246] и воспринимался читателями, как обвинение правительственного террора. Bv целом же художественное изображение преследуемых, казнимых революционеров должно было, по мысли Толстого, иллюстрировать генеральный вывод, наиболее отчетливо обоснованный им в предисловии к статье В. Г. Черткова «О революции»: революционеры — это «лучшие люди» нации,
цель их («освобождение людей»), благородна, но «пытаясь новым насилием уничтожить прежнее», они только губят себя, ибо люди могут обрести свободу, не в революции, а в «религиозно-нравственном убеждении» [1247].
Внимательно следил за политическими процессами 70— 80-х годов и часто откликался на них М. E. Салтыков-Щедрин. Он тоже не сочувствовал террору — ни «белому», ни «красному». «Что тепер^ь здесь творится по поводу этих бессмысленных убийств и покушений, — писал он 6 февраля 1879 г. из
Петербурга под Смоленск А. H. Энгельгардту, — того ни в сказках сказать, ни пером описать»[1248]. Ho, как бы то ни было, ответственным за то, что «творилось», писатель считал правительство, и не народников, а царские власти корил он за жестокость. Еще в феврале 1877 г. он сердился на «неистовства белой анархии, которая, кажется, надолго воцарилась у нас» [1249]. Прошло около пяти лет, и 23 декабря 1881 г. в письме к Г. 3. Елисееву из Петербурга в Ниццу Щедрин так откликнулся на процессы «Народной воли»: «О снисхождении нет и речи. He те времена. Война, так война. Суровое время мы переживаем» [1250]°.
Неприязнь Щедрина к жестокости царизма на политических процессах народников можно иллюстрировать и примерами из его творчества. Таковы типы чиновников-карателей — два «бесшабашных советника» Удав и Дыба из книги «За рубежом». Десятое «Письмо к тетеньке» выставило на суд читателей «надворного советника Сеничку», мастера «щипать людскую корпию», хватать и судить хотя бы и случайно попавшихся («на то война-с!»), ибо, мол все равно: «Довольно останется!» Что ни делай, всегда «довольно останется!» — таков единственный штаидпункт, на котором стоит Сеничка» [1251].
B 1883 г. Щедрин опубликовал 23—24 главы своей «Современной идиллии», в которых на примере «политического процесса» в Кашинском окружном суде высмеял характерные, впрочем, не столько для 80-x, сколько для 70-х годов, натянутость обвинения с его преувеличенным представлением об опасности подсудного дела, подмену доказательств доносами и вообще формальность судебных процедур над политическими. B Кашине судятся пескари, обвиняемые «в недозволенном -оставлении отечества» и других «государственных преступлениях». Доносчица лягушка свидетельствует, что у пескарей «были шумные сходки, на которых потрясались основы и произносились пропаганды», причем она, лягушка, «сама не раз, тайно, залегши в грязь, на них присутствовала и слышала собственными ушами, как однажды было решено: в уху не идти». Обо всем слышанном лягушка верноподданно донесла, куда надо, но либеральный карась успел предупредить пескарей о грозящем аресте, и они все скрылись. Пойман был лишь один из них — больной пескарь по фамилии «Хворов»— который во время суда умер [1252].
Г. И. Успенский, как и Тургенев, был лично связан со многими революционерами, а некоторых из них (Кравчинского, Желябова, Перовскую, Кибальчича) считал своими друзьями [1253]. Писатель обсуждал с ними программные вопросы, знал их революционные тайны, однажды (зимой 1877 г.) даже принял участие вместе с группой революционеров в попытке устроить побег E. С. Семяновского, осужденного на каторгу [1254]I Полный уважения и любви ко всем героям революционного народничества, Успенский почти молитвенно преклонялся перед Германом Лопатиным, о котором все хотел написать повесть под названием «Удалой добрый молодец»[1255], и особенно перед Верой Фигнер, которую, по словам близкой к писателю E. П. Летковой, Глеб Иванович «просто «обожал». Буквально обожал до религиозного экстаза. Она была для него воплощением той гармонии, о которой всю жизнь томилась его вечно страдающая душа» [1256]. Известие об аресте Фигнер «произвело на него, — как вспоминали С. H. Кривенко и С. E. Усова,— страшное впечатление, он даже зарыдал и долго не- мог успокоиться» [1257].
B творчестве Успенского есть ряд очерков, на страницах которых живут созданные мастерской рукой и с душевным теплом, хотя не без помощи эзоповского языка, образы героев народничества: «Неизлечимый» (1875г.),«Не воскрес» (1877), «Триписьма» (1878).
Глубоко выстраданными и многозначащими были отклики на процессы 70-х и начала 80-х годов в жизни и творчестве
В. М. Гаршина. Гаршин по-толстовски отвергал террор как средство борьбы («кровь возмущает меня, но кровь — отовсюду» [1258]), однако он восхищался нравственным величием революционных народников («мне хотелось бы воплотить этих
людей в художественные образы, но это выше сил моих»[1259]) и терзался состраданием к их жертвам. Ero «Attalea princeps» (1880 г.) и, особенно, «Красный цветок» (1883 г.) — это и гимн «безумству храбрых» «Народной воли», и погребальный плач о ней. Больше того, в «Красном цветке», этой «жемчужине гаршинского творчества», по словам В. Г. Короленко, «развернулась в страшно сгущенном виде вся душевная драма самоотвержения и героизма, в которой так ярко проявляется высшая красота человеческого духа» [1260].
C болью в сердце следил Гаршин за судебной расправой с народниками. «...Такие приговоры просто душу переворачи- вают», — писал он матери 1 февраля 1877 г. после суда над участниками Казанской демонстрации [1261]. Отчаянной и трагичной была его попытка спасти жизнь Ипполита Млодецкого, покушавшегося на «субалтерн-императора» Лорис-Меликова 20 февраля 1880 г. Сразу после того как был объявлен смертный приговор Млодецкому, 21 февраля Гаршин передал Лорис- Меликову письмо, в котором он, предвосхищая доводы В. С. Co- ловьсва и Л. H. Толстого в защиту первомартовцев, рассуждал: «Помпите... что не виселицами и не каторгами, не кинжалами, револьверами и динамитом изменяются идеи, ложные и истинные, но примерами нравственного самоотречения... Простите человека, убивавшего Вас! Этим Вы казните, вернее скажу,— положите начало казни идеи, его пославшей на смерть и убийство...» [1262] Вслед за письмом Гаршин и сам явился в ночь на 22 февраля к Лорис-Меликову, страстно умолял диктатора простить осужденного, но Лорис-Меликов, хотя и повилял перед ним «лисьим хвостом» в знак готовности проявить милосердие, не выпустил жертву из своей «волчьей пасти» [1263]. Наутро 22 февраля Млодецкий был повешен. Гаршин, совсем было успокоенный после визита к Лорис-Меликову, был так потрясен этой казнью, что психически заболел и около двух лет томился в лечебнице.
Тема политических репрессий была одной из главных в раннем творчестве В. Г. Короленко, который сам пережил долгую (1879—1885 гг.) ссылку за связи с народниками. B
марте 1880 г. в камере Вышневолоцкой пересыльной тюрьмы он написал рассказ «Чудная», получивший в течение 80-х годов широкую известность по спискам (напечатать его в России удалось лишь в 1905 г.). Героиня рассказа—больная, умирающая, но непримиримая до фанатизма, ссыльная революционерка, гордая и сильная духом, о которой ее товарищ говорит жандарму: «Сломать ее можно... Вы и то уж сломали... Hy а согнуть, — сам, чай, видел: не гнутся этакие» [1264]. Прототипом «Чудной» была народница, трижды (в 1879, 1887 и 1891 гг.) осужденная царским судом, Э. Л. Улановская, с которой Короленко встречался в ссылке и которой он хотел посвятить «Чудную» [1265].
Под стать героине Короленко революционеры-пародники в произведениях К. М. Станюковича («Два брата», «В мсста не столь отдаленные»), Д. H. Мамина-Сибиряка («В худых душах», «Приваловские миллионы»), H. Г. Гарина-Мдхайлов- ского («Студенты»), М. Т. Пинаев не без оснований усматривает «горячее дыхание подвигов народовольцев» [1266] и в незаконченном романе H. Г. Чернышевского «Отблески сияния» (1879—1883 гг.), герои которого не останавливаются перед самопожертвованием во имя высоких идеалов. «Где, в чем нужны мы вам? — обращается Надежда Григорьевна к Владимиру Васильевичу, представленному в романе, хотя и полунамеками, революционером. — Мы бросим детей, все... Говорите. Мы знаем: это идти на смерть... Миша давно готов. Готова и я» [1267].
Bce писатели, о которых идет речь, обличали в своих произведениях карательный произвол 70—80-х годов. B этом отношении характерны также ранние рассказы А. П. Чехова «Брожение умов» (1884 г.) и «Унтер Пришибеев» (1885 г.), где нет революционеров, но сатирически представлены их каратели, а главное, как доносил цензор об «Унтере Пришибе- еве», «уродливые общественные формы, явившиеся вследствие усиленного наблюдения полиции» [1268]. Против карательной политики царизма восстанавливали читателей распространявшиеся с конца 70-х годов нелегально (в списках и подпольных изданиях) стихи «К судьям» А. JI. Боровиковского, «Призыв»
С. Я. Надсона, «У гроба» А. А. Ольхина, «Сердце государево» Л. H. Трефолева, а также легальная «Узница» Я- П. Полонского.
Жертвами неоправданно жестоких и бессмысленных репрессий изображали народников с большей или меньшейдолей иносказательности [1269] (главным образом, в журналах «Отечественные записки», «Дело», «Слово», реже «Вестник Европы») очень многие рядовые, ныне уже забытые, но тогда, в 1870—1880-е годы, популярные писатели: А. H. Луканина
(«Любушка»), И. А. Салов («Грачевский крокодил»), С. С. Смирнова («У пристани»), H. Д. Хвощинская («После потопа»), М. H. Альбов («В потемках») и др. Некоторые их сочинения очень волновали современников. Рассказ «Любушка», например, «бил с чрезвычайной силой... уже прямо по струнам горячего сострадания и симпатии к ним (революционерам. — #. Т.). Впечатление этого рассказа... было потрясающее. Оч читался повсюду нарасхват и вызывал слезы у самых сдержанных людей» [1270]°.
B одип голос с передовыми русскими писателями откликались па героику и на жертвы народничества классики украинской литературы. Иван Франко в львовском журнале «Свит» вскоре после 1 марта 1881 г. славил «необычайную силу воли» и «безмерное самопожертвование во имя идеи», которые выказывают на политических процессах революционеры-народни- ки[1271].Позднее Леся Украинка в стихотворении «Мать-не- вольница» воспела М. П. Воронцову (Ковалевскую), которая в 1879 г. была осуждена на каторгу, а в дни Карийской трагедии (11 ноября 1889 г.) покончила с собой в знак протеста против надругательства царских тюремщиков над H. К. Сиги- дой [1272].
Революционер, готовый жертвовать собой за народ, не падающий духом перед царским судом в тюрьме и ссылке, гибнущий за свои убеждения, но не изменяющий им, был B 70—80-е годы любимым поэтическим образом такого мастера слова, как М. П. Старицкий (стихи «Борцу», «Дочь Иефая», «Встреча», «Путь крутой») [1273]. Еще один классик украийской литературы Панас Мирный в середине 70-х годов сам участвовал в революционно-народническом кружке и сочувственно изобразил «государственных преступников» в повести «Лиходеи» (1875 г.).
Даже ярый враг «нигилистов», изображавший их в романах («Бесы», «Подросток») «руками, дрожащими от гнева»[1274], Ф. М. Достоевский и тот признавал не только логику, но и нечто «высшее и прекрасное» в идеалах народников. «...Без сомнения, лишь «настеганное стадо»..., — так аттестовал он участников Казанской демонстрации 1876 г., — без сомнения, тут дурь, злостная и безнравственная, обезьянья подражательность с чужого голоса, но все же их могли собрать, лишь уверив, что они собраны во имя чего-то высшего и прекрасного, во имя какого-то удивительного самопожертвования для величайших целей» [1275]. Три года спустя Достоевский написал К. П. Победоносцеву о народниках-террористах (по поводу казни В. Д. Дубровина): «...Мы говорим прямо: это сумасшедшие, а между тем у этих сумасшедших своя логика, свое учение, свой кодекс, свой бог даже, и так крепко засело, как крепче нельзя» [1276].
B последний год жизни, когда уже заявила о себе «Народная воля», Достоевский, видимо, поддался обаянию ее страстотерпцев и усомнился в своем предубеждении против них. B откровенном разговоре 20 февраля 1880 г. с А. С. Сувориным об отношении общества к государственным преступлениям он признался, что если бы, например, подслушал, как «нигилисты» злоумышляют взорвать Зимний дворец, не пошел бы доносить на них, хотя «ведь это ужас, это — преступление» [1277]. Учитывая, что в квартире, соседней с квартирой Достоевского, жил тогда (нелегально) член ИК «Народной воли» А. И. Баранников, В. Б. Шкловский высказал в этой связи два обоснованных предположения. Во-первых, Достоевский слышал какие-то разговоры (возможно, о каких-то планах) народовольцев и мучился сомнениями: надо бы как верноподданному донести, но совесть не позволяет. Во-вторых, предсмертный симптом болезни Достоевского (разрыв легочной артерии) был связан с волнением по случаю обыска, учиненного жандармами в ночь на 26 января 1881 г. в квартире Баранникова (Достоевский умер через три дня после ареста Баранникова) [1278].
Об отношении Достоевского к идеалам и жертвам русской революции лучше всего говорит его замысел второго романа для дилогии «Братья Карамазовы». Сам романист в авторском предисловии к «Братьям Карамазовым» уведомлял читателей: «...жизнеописание-тоу меня одно (Алеши Карамазова.— H. Т.), а романов два. Главный роман второй — это деятельность моего героя уже в наше время, именно в наш теперешний текущий момент» [1279]. Какова была бы деятельность Алеши в «главном романе», мы можем представить себе по дневниковой записи А. С. Суворина, которому Достоевский рассказывал (20 февраля 1880 г.), «что напишет роман, где героем будет Алеша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Ero бы казнили. Он искал бы правду и в этих поисках, естественно (! — H. Т.), стал бы революционером» 19°. Таким образом, писатель готовил для своего героя путь от религиозного смирения (в первом романе) до «политического преступления», от созерцательного инока до активного революционера, может быть — цареубийцы («его бы казнили»!), и все это — в поисках правды. Иными словами, как истинно великий художник, Достоевский готов был подняться над своими охранительными убеждениями, чтобы сделать революционера выразителем какой-то высшей, хотя и едва ли еще осознанной самим писателем, правды.
Ф. М. Достоевский был единственным крупным талантом, которого реакция сумела использовать для художественной клеветы на революционных народников 70-х годов. Bce прочие беллетристы, силившиеся в 70—80-е годы развенчать революционное движение, по своим творческим возможностям выглядели пигмеями рядом не только с такими гигантами, как Толстой или Тургенев, но и с писателями масштаба Гаршина или Надсона. Достаточно сказать, что «классиком» среди них слыл бесталанный и беспринципный Б. М. Маркевич — тот самый, кого Тургенев сделал заглавным героем аллегорического стихотворения в прозе «Гад». Почти все они печатались в «Русском вестнике» Каткова, являвшем собой как бы «сгущенный экстракт «Московских ведомостей» [1280], причем обратили свои перья против нигилизма главным образом в 1880— 1885 гг., когда в русскую литературу и хлынула третья (после начала 60-х и рубежа 60—70-х годов) волна «антинигилисти- ческих романов».
Самым «антинигилистическим» из романов этой волны оказалась «Бездна» Маркевича (1883—1884 гг.). Она не только карикатурила революционеров, но (явно по рецепту Каткова) уязвляла и царские власти (в лице прокурора Tapax-Tapa- щанского) за недостаточно жестокую расправу с крамолой, требуя от карателей еще более крутых мер. Роман был переполнен аляповатыми описаниями революционных ужасов.
A. П. Чехов метко назвал его «длинной, толстой, скучной чернильной кляксой» [1281]. По тому же рецепту были изготовлены романы «Перелом» Маркевича (1880—1881 гг.), «Злой дух»
B. Г. Авсеенко (1881—1883 гг.), «Вне колеи» К. Ф. Головина (1882 г.) и др. Революционеры в них даже внешне выставлены какими-то монстрами (таков, например, герой «Бездны» Волк, в котором Маркевич хотел представить Желябова) [1282], да и самые имена им подобраны несуразные (Стышич и Бал- дуров в «Злом духе», Иринарх Овцын в «Переломе» и пр.).
B поэзии «антинигилистическая» тема не прижилась. После А. К. Толстого, который умел высмеять «нигилистов» хоть и несправедливо, но остроумно [1283], не находилось поэта, способного облечь антинигилизм в приличную стихотворную форму. Верноподданническая ода знаменитого лирика А. А. Фета на •смерть Александра II («1 марта 1881 г.») с курьезным уподоблением царя Христу, а революционеров — Иуде:
День искупительного чуда,
Час освящения креста.
Голгофе передал Иуда Окровавленного Христа и т. д.193
не по-фетовски бездарна. Сам Фет, видимо, понял это и за политические темы больше не брался.
«Антинигилистическая» литература не знала цензурных: препон. Между тем сочувственное изображение «нигилистов» цензура старалась исправить или запретить. Если к романам цензурные строгости были меньшими, то произведения малой формы (рассказы, стихи) с крамольными идеями или образами то и дело запрещались. Ha сцену такие произведения вообще не могли попасть. K примеру, в конце 1880 г. цензура запретила постановку пьесы либерального драматурга П. П. Гнедича «Затишье», усмотрев в героине-помещице Соне Тяпу- ниной — «как бы воспроизведение Фигнер и H. Армфельд, героинь громких политических процессов» [1284]. Многие шедевры Тургенева и Толстого, Салтыкова-Щедрина и Короленко претерпевали всякого рода цензурные мытарства, а иные (например, «Порог» Тургенева, «Чудная» Короленко, стихи Надсона, Боровиковского) распространялись в 70—80-е годы только в списках и гектографированных оттисках. Тем не менее, «антинигилистическая» литература не имела тогда в обществе її малой доли того успеха, которым пользовались писатели-демократы. Вскоре же после своего появления она была забыта и с тех пор вспоминается лишь как своего рода литературная кунсткамера, тогда как творения Толстого, Тургенева, Щедрина, Успенского, Гаршина, Короленко, Станюковича, Надсона, Леси Украинки и др., запечатлевшие, между прочим, и героику борьбы русских революционеров с царизмом, до сих пор волнуют читателей.
Еще более ярким, чем литературные отклики, свидетельством отношения русской интеллигенции к народничеству вообще и к его жертвам в особенности, являются произведения классиков русской живописи. B истории освободительной борьбы всех времен и народов нет другого движения, которое нашло бы столь богатое по числу произведений, глубокое по содержанию и совершенное по форме отражение в живописи, как русское революционное народничество 1870—1880-х годов, B последней трети XIX в. русская живопись как никогда изобиловала великими талантами, и почти все они так или иначе откликались в своих произведениях на героику народничества. Величайший из них — И. E. Репин — больше других был увлечен этой героикой, чаще всех обращался к ней в творчестве и лучше, чем кто-либо из художников, выразил ее смысл и значение. Кистью Репина создана целая художественная летопись революционного народничества, которая обстоятельно исследована искусствоведами (надо сказать, с большими погрешностями против истории) [1285], но, странным образом, не привлекала к себе внимания историков. Между тем галерея картин, рисунков, портретов И. E. Репина, В. И. Сурикова, И. H. Крамского, В. Г. Перова, В. В. Верещагина, H. А. Ярошенко, H. H. Ге, В. E. и К. E. Маковских, В. М. Васнецова, И. М. Прянишникова, Г. Г. Мясоедова, С. В. Иванова, H. В. Неврева, K- А. Савицкого, В. А. Серова, И. И. Левитана, прямо или иносказательно отобразивших революционно-народнические сюжеты и мотивы (главным образом, именно мотивы ареста, заточения, ссылки, казни), — это не только свидетельство высочайшего идейного и художественного взлета русской живописи, это (в равной степени) и показатель величия революционного движения, его воздействия на общество и притягательной силы.
Репину как изобразителю революционного народничества мною посвящена специальная статья ,98. Она освобождает меня от необходимости рассматривать здесь этот сюжет. Напомню лишь читателю, что под впечатлением революционной борьбы народников Репин написал (кроме большого числа портретов [1286] и рисунков) восемь прекрасных картин. Три из них («Под конвоем», «Экзамен в сельской школе» и «Арест пропагандиста») отразили «хождение в народ», причем создавались как раз в пору судебной расправы с деятелями «хождения» (1876—1878 гг.), а все остальные навеяны героикой «Народной воли».
Вообще, большая часть произведений живописи на тему борьбы с царизмом появилась в 80-е годы — начиная со времени второй революционной ситуации. Именно в условиях назревания революционной ситуации — со второй половины 70-х годов — началось в русской живописи прямое, конкретное воплощение революционных сюжетов и образов. До тех же пор (по мере того как нарастала освободительная борьба и углублялось ее восприятие в обществе, литературе, искусстве) русские живописцы развивали революционную тему иносказательно, «языком иероглифа» [1287]. При этом одни мастера (Репин, Ярошенко, В. Маковский, С. Иванов) со второй половины 70-х годов стали чередовать иносказательные сюжеты с конкретными, а Другие (Крамской, Суриков, Ге, Мясоедов) ограничивались иносказаниями. Вопрос об иносказательном отражении революционной темы русскими живописцами специально исследован в моей статье «Языком иносказания»[1288]. Здесь же, отсылая читателя к этой статье, только подчеркну, что центральное место в живописных иносказаниях 70-х — начала 80-х годов занимала тема репрессий царизма против народничества с ярко выраженным осуждением этих репрессий. Таковы картины «Отпетый» Перова, «Ожидание у острога» В. Маковского, «В пересыльной тюрьме» Ярошенко, «Больная» и «Смерть князя Гвоздева» Неврева, «Утро стрелецкой казни» и «Боярыня Морозова» Сурикова, «Иван Грозный и сын его Иван» Репина, «Хохот» Крамского, «Самосожжение» Мясое- дова, «Суд Синедриона» и «Распятие» Ге.
Более того, откровенные произведения на революционную тему тоже буквально вопияли, главным образом, о полицейских и судебных гонениях. Первым по времени произведением этого рода стала небольшая картина Репина «Под конвоем» (1876 г.) —протестующий отклик на шквал репрессий против «хождения в народ», а в 1878 г., когда все русское общество было взбудоражено рядом громких народнических процессов (по делу о Казанской демонстрации, «50-ти», «193-х», Веры Засулич), Ярошенко выставил картину «Заключенный» — первое в отечественной живописи большое полотно, посвященное революционеру. Тогда же, в 1878 г., под свежим впечатлением дела Засулич, Ярошенко начал писать картину «У Литовского замка». Эта замечательная (к несчастью, погибшая еще в 90-е годы) картина была экспонирована 1 марта 1881 г., в день убийства Александра II, и вызвала сенсацию. Она изображала одну из главных тюрем империи («русскую Бастилию», как ее не без основания звали) и перед ней — готовую на подвиг девушку-революционерку, в которой современники, тоже имея для этого основания, отыскивали черты Веры Засулич и Софьи
Перовской. Власти сочли такую картину крамольной и сняли ее с выставки, а Ярошенко посадили под домашний арест (такого «внимания» никто более из классиков русской живописи не удостаивался). Сам М. Т. Лорис-Меликов нанес карательный визит художнику и допрашивал его в течение двух часов [1289]. Ha допросе, как вспоминала об этом жена художника, Ярошенко заявил, что ни Засулич, ни Перовскую он не писал, но «не писал потому, что не видел их, а если бы был знаком с ними, то написал бы их с удовольствием, так как это личности, на которых нельзя не обратить внимания» [1290]. Заметим здесь, что Ярошенко хранил у себя фотокарточки и Засулич, и Перовской [1291].
B картине «У Литовского замка» Ярошенко первым из русских художников создал героический образ женщины-револю- ционерки. K этому образу он часто возвращался и в последующих произведениях, навеянных впечатлениями от судебной и полицейской расправы с народниками (картины «Причины неизвестны» и «В вагоне», рисунок «Арест пропагандистки», эскиз «Ночной арест»). He зря один из реакционных критиков злобио иронизировал над тем, что из работ Ярошенко «можно составить целую нелегальную выставку разных заключенных арестантов» [1292]. Великий князь Михаил Николаевич выразился по этому поводу еще определеннее: «Ведь какие картины он пишет! Он просто социалист. Он не наш» [1293].
Мотивы ареста, суда, заточения определяли в 70—80-е годы и революционную тему в творчестве В. E. Матговского. Вслед за полуиносказательной картниой «Ожидание у острога» (1875 г.), которая имела очевидную цель привлечь сочувствие общества к узникам пересыльных тюрем, Маковский в 1879 г. экспонировал первый вариант картины «Осужденный» [1294], где с такой экспрессией и симпатией изобразил осужденного (по ряду признаков — революционера), что Крамской написал о нем Репину: «...перед его картиною плачут» [1295]. Позднее Маковский клеймил «белый террор» царизма в картине «Узник» (1882 г.) и в рисунке «Арест» (1884 г.).
Многочисленные произведения этого рода 80-х годов продолжали и развивали традицию обличения правительственных репрессий, так впечатляюще утвержденную русскими художниками в 70-е годы. Кроме знаменитых картин Репина «Отказ от исповеди» и «Революционерка перед казнью», выделяется полотно Верещагина «Казнь заговорщиков в России» (1884— 1885 гг.). Верещагин включил его в свою всемирно известную «Трилогию казней», другие части которой составили «Распятие на кресте у римлян» и «Подавление индийского восстания англичанами». Иными словами, как заметил биограф Верещагина А. K- Лебедев, «Трилогия» ставила царский террор против инакомыслящих «в один ряд с самыми отвратительными проявлениями деспотического варварства всех времен и народов» [1296].
Благородной цели разоблачения «деспотического варварства» служили и произведения других живописцев 80-х годов: картина «Из острога на допрос» С. Иванова, рисунки, сделанные К. Маковским на процессе первомартовцев, замечательная «Владимирка» Левитана. Владимирская дорога, по которой в 70-е и 80-е годы царские опричники гнали в Сибирь тысячи и тысячи лишенных гражданских прав и закованных в цепи революционеров, — эта дорога была увековечена Левитаном как символ людского мученичества, как надгробный памятник жертвам политических гонений и проклятье царскому режиму.
Вообще, живописцы — современники революционных событий 1870—1880-х годов — изображали, как правило, не деятельность революционеров, а преследование их властями (арест, суд, заточение, ссылку, казнь). Это объяснялось и цензурными соображениями (революционер под арестом был более приемлем для цензуры, чем в действии), и политической обстановкой тех лет, когда прежде всего бросался в глаза и больше всего возмущал современников именно разгул правительственных репрессий. Ho и под арестом и судом, в заточении и перед казнью революционер, каким изображали его (прямо, «вполоткрыта» или на «языке иероглифа») Репин, Ярошенко, Перов, Верещагин, братья Маковские, Суриков, Крамской, Ге и другие, бесконечно превосходил своих врагов идейно и нравственно, привлекая тем самым симпатии общества к людям русской революции и к ее идеалам. Глядя, к примеру, на героя картины Репина «Отказ от исповеди», зритель легко мог заключить, что дело, ради которого такие люди так идут на смерть, бессмертно.
Лишь немногие из большого отряда классиков русской живописи 70—80-х годов почему-либо прошли в своем творчестве мимо революционной темы, да и у них героическая борьба народников встречала сочувственный отклик. Так, В. Д. Поленов восхищался самоотверженностью подвижников «социальной, пропаганды» и еще в 1876 г. усматривал в Софье Перовской «одного из самых надежных деятелей для будущей трудовой России» [1297], а младший Васнецов (Аполлинарий Михайлович) даже сам ходил «в народ»[1298]. В. М. Максимов возмущался «невыносимым положением всей России быть под надзором полиции», тяготел к революционно настроенной молодежи и был лично связан с некоторыми ее представителями [1299].
Художники-передвижники, товарищество которых объединяло тогда почти исключительно людей с передовыми для своего времени, не столько либеральными (как у большинства классиков литературы тех лет), сколько радикальными убеждениями, были самыми яркими выразителями сочувственного отношения русского общества к идеалам и жертвам революции. He случайно, реакционные критики называли их «замаскиро- ваннымисоциалистами», причем В. П. Мещерский, повоспоми- наниям Г. Г. Мясоедова, «печатал, что у нас (передвижников. — H. Т.) в картинах динамит»[1300].
Музыка и театр как по жанровому своеобразию, так и ввиду особенно тягостной опеки над ними со стороны правящих сфер и давления вкусов «света», всегда были дальше от «политики», чем литература и живопись. Поэтому, хотя в числе корифеев музыки и театра 70—80-х годов были убежденные демократы, которые, несомненно, сочувствовали революционному движению, мало кто из них мог открыто выразить такое сочувствие. Тем не менее, борьба народников против царизма настолько захватила русское общество, что даже очень далекие от «политики» мастера искусств откликались на нее и в жизни, и в творчестве.
А. Г. Рубинштейн как будто уже в 1878 г. по совету сестры Софьи Григорьевны, близко знавшей Bepy Фигнер и других революционеров, написал романс на стихи Я- П. Полонского «Узница»[1301]. Te же стихи положили на музыку в 1881 г. Д. А. Усатов (известный певец и вокальный педагог, первый исполнитель партии Ленского, учитель Ф. И. Шаляпина), а в 1911 г. — С. И. Танеев[1302]. По свидетельству акад. Д. H. Прянишникова, «Узница» была «одной из любимых песен студентов 80-х годов» [1303].
Примечательны отклики трех корифеев «Могучей кучки». М. А. Балакирев, бывший по-толстовски противником всякого насилия, в деле Веры Засулич осуждал не ее покушение, а самовластие Трепова [1304]. А. П. Бородин на упомянутом вечере в Петербургском собрании художников 3 февраля 1877 г. (где были собраны 1000 руб. пособия осужденным участникам Казанской демонстрации) дирижировал студенческим хором. Этот хор, как явствует из агентурного донесения, пел студенческую песшо с повторяющимся словом «свобода», «которое каждый раз сопровождалось громкими криками «браво» и самыми оскорбительными для правительства выражениями»[1305]. H. А. Римский-Корсаков в 1882 г. написал романс на стихи
А. С. Пушкина «Анчар», о чем биограф композитора справедливо заключает: «Нет сомнения, что и Римский-Корсаков вложил в свой романс тот же обличительный смысл, что и автор стихотворения. Таким образом, именно в годы тяжелой политической реакции появляется первое из сочинений Римского- Корсакова, направленных против царизма»[1306].
М. H. Ермолова в дни процесса «193-х» выступала на студенческих вечерах с чтением стихов JI. И. Пальмина «He плачьте над трупами павших бойцов...», читала также «где это было возможно, на концертах» «Узницу» Я. П. Полонского, а в 1881 г. вскоре после процесса первомартовцев артистка, взволнованная жизнью и гибелью Софьи Перовской, выбрала для своего бенефисного спектакля драму Гуальтьери «Корсиканка», в которой вдохновенно сыграла роль Гюльнары, убивающей деспота. Спектакль прошел 25 ноября 1881 г. с триумфальным успехом. Власти были напуганы опасной тенденциозностью «Корсиканки» и после первого же представления распорядились снять ее с репертуара навсегда [1307]. Сама же Ермолова надолго привлекла к себе внимание Департамента полиции. B 1884 г. командир корпуса жандармов П. В. Оржев- ский и и. д. начальника московской охранки H. С. Бердяев характеризовали ее как «личность, сочувствующую революционному движению и оказывающую материальную поддержку лицам противуправительственного направления»[1308].
Можно быть уверенным, что Ермолова не являлась исключением среди корифеев сцены 70—80-х годов по своей склонности к «противуправительственному направлению». Известно, например, что основательница первого в Москве частного (Пушкинского) театра А. А. Бренко с ведома и при помощи таких выдающихся артистов, выступавших в 1880 г. на сцене ее театра, как П. А. Стрепетова, В. H. Андреев-Бурлак, М. И. Писарев, собирала средства в пользу политических узников, укрывала их после побегов [1309].
Разумеется, далеко не все мастера искусств могли отнести Андрея Желябова или Степана Халтурина к «драгоценным яхонтам и сапфирам рода человеческого», как это сделал
В. В. Стасов [1310]. Большая часть их держалась в стороне от политической жизни, избегая каких-либо высказываний по адресу и деспотизма, и нигилизма, а иные (даже из числа гениев) оказывались — особенно после 1 марта 1881 г. — в плену верноподданнических настроений. Например, П. И. Чайковский в послемартовские дни порывался «принять участие в сочувственных демонстрациях новому государю и вместе с другими вопить о мщении» (народовольцам, стало быть) [1311]. Он даже записался в «Святую дружину» [1312]. Однако этот порыв был выражением не столько реакционности убеждений композитора, сколько их политической наивности [1313]. B глубине души Чайковский был так же далек от сознательной реакции, как и от «бессмысленного (говоря его словами) революционерст- ва» [1314]. Признавался же он в письме к П. И. Юргенсону, что «почувствовал крайнее отвращение», когда ему предложили написать торжественную кантату либо (на выбор) к открытию Храма Спасителя, либо в честь 25-летия царствования Александра II. (того самого, чья смерть вдруг побудила его «вопить о мщении»!), ибо, мол, «без отвращения и нельзя приниматься за музыку, которая предназначена к прославлению того, что в сущности нимало не восхищает меня» [1315]. Больше того, автор фундаментальной биографии Чайковского А. А. Альшванг высказал хорошо обоснованное предположение о том, что самоотверженная борьба русских революционеров, с такой очевидностью раскрывшаяся на политических процессах 1877—1878 гг., увлекла композитора и подтолкнула его к героической, шиллеровской теме (опера «Орлеанская дева», 1879 г.), в общем-то несвойственной его таланту и темпераменту 22Э.