ИДЕЮ-РЕЧЬ ВОЗМОЖНО РАССЛЫШАТЬ
По сути, лишь сейчас я приближаюсь к основному предмету своих размышлений. И все же столь долгий разгон был необходим. Сейчас я хочу сформулировать исходные определения, связанные с самой возможностью определить русскую национальную идею как речь.
Моим предметом будет идея национальной речи, начиная с XVIII века; дальше — XIX век. И век XX. Впрочем, вплоть до XX века, как я уже сказал, речь была в значительной мере слита с содержательной жизнью культуры и внешне, эксплицированно в форме, национальной идеи не осознавалась. Она была внутренней (неразличимой) стороной культуры, и поскольку тяжесть нести в себе национальную идею взяла известная “тройчатка”, в первую очередь — государственность, то русская речь выпадала как бы в осадок и ее идейный смысл, идейный смысл речи, всегда сохраняющийся по сути своей, оставался несказанным, оставался втуне. Но в русле идей демократизма и гражданского общества, когда, казалось бы, побеждает необузданный плюрализм и каждый человек предельно индивидуален, именно тогда — это я и постараюсь показать — идея родной речи, объединяющая всю нашу многообразность, всю многоосмысленность частных идей, выступает отчетливо, проблемно и особенно значимо для нашего собственного сознания. Идея речи (как национального единства) отвечает самому смыслу демократии и демократизма, смыслу гражданского общества, объединяющего людей в системе договоров и соглашений и — вместе с тем — разъединяющего и обособляющего каждого человека. Речь — наиболее адекватное выражение единства нации в контексте гражданского общества. Причем это именно идея, если вспомнить те общие определения идеи, что были сейчас намечены.И — снова небольшое отступление. Внимательный читатель мог почувствовать, что в моих рассуждениях назревает странное несоответствие. Сейчас это противоречие назрело, и сказать о нем необходимо, иначе будут непонятны те соображения, которые я введу дальше.
Речь идет вот о чем.Уже давно я выхожу к утверждению, что национальная идея (России... каждой нации...) — это родная речь как идея. Но несоответствие возникает уже у входа: в каком-то расхождении этого предположения как всеобщего — для всех наций и для всех эпох существования наций (конечно, с учетом, что у каждой нации своя речь и соответственно — своя национальная идея; и с учетом того, что коренные преобразования родной речи несут в себе коренное преобразование национальных идей). И — как предположения особенного, характерного только для XX века (во всяком случае, для России). Автор все время держится за обе эти модальности, не спешит отказываться от какой-то из них. Но ведь так нельзя. Или — или. И все же я настаиваю на — “и...и”. Вот в каком смысле — более внимательно разверну его в последующем изложении. Буду сейчас говорить — впрок — только о русской речи, о русской национальной идее. Родная речь, как зерно в стадии яровизации, на мой взгляд, всегда была глубинной тайной русских национальных идей (в каком смысле — опять-таки смотрите ниже). Но вплоть до XX века зерно лежало в земле, скрывалось в глубинах культуры (некоторые основания для такого вывода были только что намечены). Выходя на поверхность — сознания, мышления, бытия, быта, эта углубленная (в синтаксис и семантику внутренней речи) идея обращалась в нечто совсем иное — в идеи, проповедуемые культурой, в уваровскую “тройчатку”, в державность или коммунистическое мессианство. Только в XX веке родная речь как национальная идея именно в собственной форме осознается артикулированным поэтическим и философским языком. Резко и определенно противопоставляясь всем своим идеологическим превращениям и одеяниям. Поэтому, говоря дальше об идейном смысле родной русской речи, я буду говорить и о веке XIX-м (в глубь веков пока не пойду), и о веке ХХ-м, когда речевая идея стала ясно выговоренной. Причем век XIX-й, поэтика Пушкина в первую голову, будет осмысливаться именно в качестве одного из определений (поворотов, превращений) идеи XX века, вобравшего в свое строение, в свою архитектонику, те повороты, что ранее выступали как точки на выпрямленной, исторически последовательной траектории.
Основные “узлы” прошлых зигзагов и “снятий” становятся — в речевой идее русской нации XX века — моментами и узлами одновременной топологической связи.В этом отступлении я сильно “забежал вперед”, и многое сказанное сейчас будет ясным лишь через несколько страниц.
Поэтому вернусь к последовательному изложению. К выяснению того схематизма, в котором возможно вообще говорить о родной речи как национальной идее...
Итак, что я имею в виду, какое конкретное содержание вкладываю в утверждение, что если искать в XX веке сквозную национальную русскую идею, то это будет родная русская речь?
Вообще — почему и в каком смысле речь может быть именно идеей? Сейчас мне просто хочется, чтобы этот схематизм был достаточно нагляден.
Первое. Это означает, что любые, скажем, европейские идеи (свобода, равенство, братство; идеи, связанные с философскими воззрениями Гегеля или Канта, идеи, связанные с новыми движениями, литературными, нравственными, религиозными), не теряя свои исходные логические или эстетические определения, все же внутри русской речи становятся русскими идеями.
Окунаясь в этот язык, в его внутреннее движение, в столкновение гласных и согласных, погружаясь в сопряжение предшествующих ступеней русской речи, в сложнейшее соотношение внутренней и внешней речи (в особые речевороты и осмысления внешней речи в речи внутренней, то есть в системе значений, а особенно — в системе смыслов), во всех этих отношениях европейские идеи в речи русского становятся сочетанием русских слов-понятий. Так, в превращении идей немецкой классической философии в трудах Белинского или Герцена виновна не столько иная идеология, сколько иная речь, иное словосочетание. Перевод всегда трансформирует идею. Повторю: внутри русской речи европейские идеи, которые вовсе не нужно подменять и заменять другими, оказываются собственно русскими идеями, становясь фрагментами иной языковой стихии. Движение русской речи объединяет одной ментальностью сотни тысяч людей, формируя определенный строй мысли.
Второе. Различные русские идеи (?), даже самые противоположные, различные философские системы (Чаадаев, Пушкин, Толстой, Достоевский), погруженные опять же в стихию русской речи, все же оказываются “вариантами” одной идеи — речевого смысла русского языка. Конечно, идеологически можно отнести Чаадаева к оппонентам Пушкина, увидеть глубинные различия Достоевского и Толстого, Герцена и Хомякова, но — хотят эти мыслители или не хотят, — говоря и выражая свои мысли на одном языке, они устанавливают “мостики” между идеями; какие-то глубинные переходы (в плане идеи-речи) приходится сохранять, развивать и углублять. Но это единство особого толка. Каждый раз многополюсность в идее-речи должна сохраняться, а не подменяться, как в самодержавии, православии или народности, какой-то сквозной мертвой, угрюмой общностью. И вот эта соотнесенность, скажем, идеи Герцена и идеи Гегеля есть такое различение идеи (на грани различных речений), что входит в само определение идеи, делает это определение действительно идеей. Так, герценовское изложение — в “Письмах об изучении природы” — логики Гегеля есть нечто истинно гегелевское, но — изложенное на другом языке (сейчас я отметаю разговор об искажениях и извращениях, меня это просто не интересует), все это движение мысли становится моментом развития русского языка и русского идейного космоса. Это сохранение и единства и многосложности речи (и внутри этой культуры, и на ее гранях и взаимопереходах) слагает действительную жизнь национальной идеи.
Но здесь еще один поворот: вновь формируя “чужую” мысль — Гегеля, моего отца, учебных текстов, — я заново образую собственный родной язык — в его речевых и идейных “сотах”. В конечном счете во всех этих пограничьях возникает конструктивный парадокс: говоря на общем, грамматически и синтаксически традиционном языке моего народа, если он действительно мой, исконный, врос в меня, вживлен в мое горло, я как бы вновь, впервые формулирую его, изобретаю заново как некую заумь. В пределе каждая собственная речь — речь поэтическая, то есть соединение различных, хорошо артикулированных слов в некое первозданное — одно, единственное слово.
Как в стихе — “в слово сплочены слова” (Б. Пастернак).На основе ритма, рифм и звуковых повторов целое стихотворение замыкается действительно в одно, почти заумное слово — только мое и только “общего” русского языка. Пушкин в этом чуде не менее (наверно, более) характерен, чем Хлебников или Пастернак. Можно осмыслить этот парадокс, приведя одну из максим Шиллера: “Если стишок ты сложил на знакомом наречье, что мыслит и говорит за тебя, — думаешь, впрямь ты поэт?!” Но ведь ты — поэт — можешь складывать стих только на общем, едином, национальном языке (тогда какой же ты поэт?), выявляя его в таком едином слове, где все слова получают, уникально соединяясь с другими словами, единственный — только твой и только этот — смысл и звучание (да, ты поэт!). Одноразовое свое бытие общий язык осуществляет, умирая и рождаясь в ритмике этого “одного стихотворения”. “Общее” слово внутри этого стиха — это уже иное слово, “часть иной речи”.
Так рождается особый язык Пушкина, рождается по законам “порождающей грамматики” русских словосочетаний с ее грамматическими и синтаксическими правилами. Однако, по сути дела, именно так строится — каждый раз впервые — высказывание каждого человека.
Но если человек не освоил культуры по-настоящему, во всех ее внешних и внутренних гранях, то и “свое слово” — это не свое слово: оно просто заимствовано у стоящего рядом человека, оно оказывается словом жаргона, оно не несет в себе возможность — на вершине всей речевой культуры — породить действительно свое слово. Здесь необходимо войти в следующий виток спирали.
Третье. Напомню: 1. Европейские идеи в русской речи — это русские идеи, и вместе с тем — европейские, за границу уходящие и на границе развивающиеся. 2. Самые противоположные русские идеи, высказанные на том же языке, оказываются моментом развития этой речи и в этом смысле этой речевой идеи.
Теперь можно размышлять дальше. Третий момент, особенно характерный в Новое время, глубоко продуманный Михаилом Михайловичем Бахтиным, — это соотношение диалектов и единого культурного языка.
Постоянное порождение единого языка в разных речевых диалектах, характерных для мещан, крестьян, дворян, рабочих, для разных регионов, смешение их в одно целое и сохранение диалектных особенностей — все это создает поэтику (и идею) романного слова, поэтику личности Нового времени. Опять-таки реализуется русская речь как национальная идея.Большей частью внутри данного языка диалект не уничтожается, не исчезает, а вступает в сложное сопряжение с другими — временными или постоянными, образуя собственно культурный язык, язык литературы. Вот еще одно пространство русской речевой идеи.
Четвертое. Русская речь как идея — сквозная, пронизывающая века и проецируемая в будущее — возникает на перекрестке сопряжений, порождения, расхождения разных речевых жанров. Скажем, в интервале XVII— XVIII-XIX веков; жанра церковнославянской проповеди, христианской литургии; жанра приказных грамотеев Петра — этих первых чиновников, которые должны были блестяще знать речь наказов и распоряжений. Это суховато-формальный язык, язык чиновническо-бюрократический, но это также участник складывающегося общелитературного, общекультурного языка. Далее, это упрощенная российская калька с немецкого или французского языков, становящаяся “углом зрения” на русскую речь в дворянских усадьбах... Тут, наконец, и речевые жанры мышления в загадках, пословицах, песнях, — короче — все речевые сгущения, которые образуют многогранный смысл — звучание русской речи как некой сквозной идеи. Причем каждый жанр в сопряжении с другими образует кристаллический сгусток все новых и новых идейных замыслов.
Можно было бы продолжить эти размышления, но сейчас мне хотелось бы в заключение этого блока перейти к следующему, наиболее существенному моменту. Думаю, что в основе своей динамика родной речи как некой идеи, осмысленной (!) и внеидеологической, коренится во взаимопревращениях внешнего коммуникативного языка и — внутренней речи, с ее особыми, порождающими мысль синтаксисом и семантикой, прежде всего, означающих одновременность разных грамматических и смысловых времен. (См. Л.С. Выготского.) Погружаясь в недра родной речи, вступая в неотвратимые столкновения и сливания, и слипания, и перекрещивания гласных, согласных, корнесловных речевых ядер, все блуждающие в обществе (и в моем индивидуальном сознании) идеи и понятия (иноязычные и русскоязычные) коренным образом преобразуются, оказываются загадом русской мысли и действия. Внутренняя речь, сближая различные слова, фразеологизмы, речевые обороты и — заключенные в них частные идеи, формирует совершенно необычные — в будущее нацеленные — формы мышления, одновременно предельно индивидуального и исходно общенационального характера. Эти особенности я попробую представить при помощи некой фантастической гипотезы, о соблазнах которой я предупреждал в самом начале моих размышлений. Сейчас воспроизведу этот образ по своей книге “От наукоучения — к логике культуры” (глава “Диалог поэта, теоретика и философа”):
“Непосредственно этим бытием человека внутри него самого (внутри его личностного бытия) выступает речь; человек слышит себя. Он не просто слышит себя. Он может произвольно “сказать себя”, он может заставить себя выслушать себя самого. И, главное, он может слушать свое молчание.
Продумаем такой образ. Это только образ, отнюдь не научная теория, нечто идущее от Велимира Хлебникова (если понимать его языковедческие фантазии не как языковедение, но как очень глубокие образы речи — мышления).
Представим, что звуки человеческой речи (именно как моменты единой речи) — это интериоризированные (точнее, еще не обнаруженные) действия по отношению к предметам внешнего мира (вращения — ввв! удара — дррр! кошения — “коси, коса, пока роса...”). В звучание входит и сопротивление материала — дерева, земли, камня; движения сразу меняются, становятся более напряженными, тугими, более мягкими, погружающимися, пластичными, преобразуется и звуковое — внутреннее — наполнение этих движений: р-ыть, л-ить, п-ить (погружать в себя), б-ить (быть — от себя), быть (в себе). Одно движение переходит в другое, одно противодействие сменяется иным, звучания соединяются, сливаются, разделяются... Уже не уловить их изначальное происхождение. У Хлебникова этот образ предельно поэтичен (какой кошмар, если принять его чересчур всерьез!), он разветвляется и углубляется, он становится поэмой внутренней речи, может быть, одной из лучших поэм на русском языке.
Произвольно вызвать звуки означает “слышать” соответствующие движения и сопротивления, как самого себя, значит уже не только осуществлять их (уже не осуществлять), но отстраняться от них (от себя). Понимать их? Мыслить их? Уже мыслить? Нет, еще подождем.
Каждое человеческое действие всегда адресовано, каждый предмет труда кому-то “сказан”; загонщику дичи “сказаны” стрелы сидящих в засаде;
станок на заводе “сказан” рабочему за другим станком; колонна Парфенона “сказана” жителю Афин. И если непосредственные трудовые действия — в их направленности на предмет — воплощены в камне, металле, злаках, то “сказание”, “сага”, этих действий только подразумевается, эти действия существуют в живом процессе общения, они молчат о своем “сказании”; их “сказание”, их речь мыслится (и мыслится именно как форма общения, как “два пишем, пять в уме”) как нечто радикально неинформационное.
Это уже мысль? Нет, подождем еще.
Что проектирует архитектор? Здание, контрфорсы, колонны, лестницы? Нет. Это лишь средства. Это — то, что молчит. Главное — само молчание. Архитектор проектирует... пустоту. Движение людей в пустоте дома;
улицу — пустоту, связывающую дома. Город — особый тип общения. Общение как возможность, как пропуск, как “эллипсис”78.
...Еще раз вспомним хлебниковскую поэтическую “теорию языка”. Действие (предмета или на предмет), превращенное в речь, во внутреннее звучание, оказывается деятельностью, замкнутой на меня. Что же внутри меня является тем камнем, землей, деревом, которые подвергаются “обработке”? Только я сам. Больше никто. Но кто такой “я сам”? “Я” — все более обогащенный теми “эллипсисами” культурных смыслов, которые развиты во мне вместе с внешней речью и которые все более свободны от исходных звуков-действий, от моей природной заполненности.
Смысл внутренней речи — изменение меня самого как культурного субъекта деятельности, как ее потенции. Но вместе с тем это — изменение меня как металла, дерева, земли. Ведь исток речи, до которого я снова дохожу, сворачивая речь, обогащенную культурой, — сопротивление предмета моему действию, воспроизведение предмета во мне, в моей плоти, — л-ить, р-ыть, ру-бить...
Чем ближе я к самому себе (сворачивая витки внешней речи), тем свободнее я могу пропускать в своей внутренней речи все большие фрагменты смысла, монтировать все более отдаленные кадры, соединять накоротке все более далекие понятия. Тем больше зияний в моей внутренней речи, тем больше пустот, молчания, не заполненного словами, тем больше мысли. Тем я культурнее мыслю. Ведь каждый такой пропуск — новая возможность заполнения, варьирования, подразумевания, новая возможность промолчать новое (мыслить). Но чем сильнее сжата и сокращена моя внутренняя речь, тем резче выступает в ней ее исходное, “дикое” действенное происхождение, тем менее она информативна, тем более я далек от культурного себя, я действую на мое “Я”, как на камень, железо, дерево. Чем более я тождествен с собой, тем более я тождествен с другим во мне, тем дальше я от самого себя.
Это и есть диалектика мысли как поэзии.
Каждый мыслитель — поэт.
Он сосредоточивает заданную, грамматически правильную нейтральную речь в ее хлебниковское зерно: соединенные, отталкивающиеся, сжатые звуки-действия, ритмы-действия, ритмы-вещи. Между речью-культурой и речью-стихией и совершается мысль. Поэт “милостью Божьей” воплощает первоначальное звучание в живых, общезначимых словах, ритмах, рифмах, изнутри спаянных в один поток речи, в одно громадное слово-заумь. Поэзия состоялась, когда есть двусмыслие: в тексте — нормальная, но поэтически организованная речь, в подтексте — стихия речи, единое слово-мысль. Если отсутствует один из смыслов, если нет двойного движения слов, если я не угадываю в понятных словах и строчках непонятного звукоряда (страшно значимого своей непонятностью, “вот-вот-произнесением”), то поэзии напрочь нет, тогда “Я”, читатель, не могу реализовать в эллипсисе стиха свою личность.
Но вот перед нами теоретик. Здесь не нужны внешние ритмы. Однако снова за внешней вязью слов — внутренние, напряженные, изощреннейшие ритм и созвучие. Если такой ритм существует, есть мысль, есть возможность стать чем-то другим, продолжая быть самим собой. Эти внутренние ритмы актуального еще не мысль; это мысль как возможность мысли, как вечный “поручик Киже, фигуры не имеющий”. Это значимый “эллипсис”, такая форма общения с людьми и предметами, которая тождественна внутреннему приобщению к ним”.
Вернемся к нашей теме. В форме своей полуфантастической гипотезы я попытался образно воспроизвести реальный схематизм национального “способа производства” мыслей и идей, внутренне свойственный тому или другому народу. Ведь все эти семантические и синтаксические смыкания и отталкивания речевых корнесловий-звучаний-действий национально своеобразны и формируют смысловой лад каждой нации.
Это своеобразие накоплено исторически и — хочешь не хочешь — говоря на родном языке, индивид мыслит определенным (но бесконечно многообразным) образом. И еще одно: то, что в обыденной индивидуальной речи угадывается смазанно в подсознательных взаимопереходах синтаксиса и семантики “значений” (внешний язык) — в синтаксис и семантику смыслов (внутренняя речь), то сосредоточенно осуществляется речью поэтической, откровенно выдающей внутреннюю речь “на-гора” в формах внешней речи (ритм, рифма, звуковые повторы и скопления). Речь поэта фокусирует тождество разноречия и “одноречия” — тождество, столь насущное по самому определению идеи. В узловых точках культурных трансформаций “проясняется темный ум” поэта и возникает тот “союз волшебных звуков, чувств и дум” (А.С. Пушкин), который улавливает и сосредоточивает новый смысл речевой национальной идеи. Формируется поэт-речетворец. В разные эпохи этот смысл по-разному углубляется, трансформируется, получает новое средоточие, но об этом — дальше...
Сейчас мне важно было подчеркнуть: то, что в экстенсивном сопряжении разных речевых жанров, разных диалектов, различных “идеологем” (см. выше) имеет характер феноменологический, то в поэтических метаморфозах внутренней-внешней речи оборачивается коренным схематизмом речевой идеи (как идеи национальной). Чтобы не было разночтений, скажу определеннее: дело не в там, что в речевой идее, в речевой стихии находит свое “воплощение” и “выражение” какая-то внеречевая идея, какая-то чистая “идеологема” (пусть типа уваровской “тройчатки”, пусть более прогрессивного толка). Нет. Именно речь, форма речи и есть идея нации в самом ответственном (см. Платон, Гегель или Бахтин) логическом смысле. Причем эта “внутренняя форма” языка исторична в культурологическом плане. Она несет в себе возможность реальных — самых различных — “идеологем” на какое-то достаточно обозримое будущее. Речь как идея есть тождество прошлого и будущего нации, сосредоточенное, загаданное, “сдвинутое” в его речевом настоящем (сравни описание синтаксиса и семантики внутренней речи в трудах Л.С. Выготского).
Теперь можно было бы перейти непосредственно к основным узлам русской национальной идеи-речи — XIX—XX веков. Но все же еще заторможу свою мысль. Сначала — одно существенное напоминание. Вплоть до XX века (даже до последней трети века) родная русская речь как бы одалживала свой идейный накал тем или другим агрессивным “идеологемам” (уваровский вариант мы вкратце продумали; можно вспомнить и вариант коммунистический, и вариант леонтьевский), сутью своей незримо воплощаясь в содержании произведений культуры и — ядром своим — погружаясь в некое яровизационное состояние, как зерно — в землю — зимой. Только в XX веке, когда культура переносится из маргиналий в основной текст социальной, производственной, духовной жизни79, тогда и ее речевое ядро прорастает в осознанную идею и становится предметом поэтического осмысления.
Так — во всем мире, но нас сейчас интересует именно русский случай, который — в связи с имперскими, коммунистическими и гулаговскими конвульсиями — особенно мучителен, особенно характерен. И для нас — людей России — предельно насущен.
Но дело еще и в том — тут я возвращаюсь к началу статьи, — что такое овнешнение (обнаружение!) речи как национальной идеи определяется переходом (или стремлением перейти) к гражданскому обществу. Такой переход составляет основной стержень исторического движения России в XXI век. Социальность гражданского общества с его суверенностью индивидов, гетерогенностью, разнородностью идейных и творческих ориентаций, свободной договорностью различных сообществ — все это оказывается общественной “опалубкой” для превращения родной речи в открытую и явную идею национальной — через границы и эпохи проникающей — жизни. Культура — как внутреннее основание; гражданское общество — как внешнее социальное основание — вот истоки осознания в формах речи содержания национальной идеи.
(Пусть читатель не забудет о речевом жанре этих заметок; это опыт культурологического предположения: многие мысли только намечены, пунктирно очерчены. Дело их детальной разработки еще только предстоит.)
И еще один выход от общих определений речевой идеи — к узлам преображения национальной идеи русского языка (речи). Выход — через определения Иосифа Бродского в его статье о Сергее Довлатове (“Звезда”, 1992, №2):
“Писатель в том смысле творец, что он создает тип сознания, тип мироощущения, дотоле не существующий или не описанный...
Писатель — то дерево, что отталкивается от почвы...
Сережа принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо.
Оглядываясь теперь назад, ясно, что он (Довлатов. — В.Б.) стремился к лаконичности, к лапидарности, присущей поэтической речи: к предельной емкости выражения. Выражающийся таким образом по-русски всегда дорого расплачивается за свою стилистику. Мы — нация многословная и многосложная; мы — люди придаточного предложения, завихряющихся прилагательных. Говорящий кратко, тем более кратко пишущий, обескураживает и как бы компрометирует словесную нашу избыточность... Собеседник, вообще отношения с людьми начинают восприниматься балластом, мертвым грузом — и сам собеседник первый, кто это чувствует. Даже если он настраивается на вашу частоту, хватает его ненадолго, Зависимость реальности от стандартов, предлагаемых литературой, — явление крайне редкое...”
Я продолжил выписку из статьи Иосифа Бродского дальше, чем это необходимо непосредственно. Мне еще будут впрок мысли Бродского для отдельного разговора об его собственном творчестве и для понимания основных метаморфоз русской речевой идеи. Но сейчас — совсем кратко — четвертый блок моих размышлений.