ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ И НАЦИОНАЛЬНАЯ ИДЕЯ В XIX—XX ВЕКАХ
Думаю, что отождествление для России (для Франции, для Германии) национальной идеи с идеей государственности (или державности) имело определенный и достаточно существенный исторический смысл, начиная с XVII века и особенно в XIX веке — в период становления и укрепления наций.
Это становление происходило при помощи государственных институтов, которые могли не допустить уничтожения наций, спасали их культурную самостоятельность, самобытность. Даже глубже. Сама эта национальная самобытность наиболее полно проявлялась в Новое время именно в уплощенных формах государственных, политических образований, в безличной мощи государства. Культура в собственном смысле слова почти заподлицо отождествлялась с вненациональным научным разумом, естественная речь находила свое всеобщее выражение в научно-теоретическом “эсперанто”. Культурологическая спираль “диалога разных эпох”, казалось бы, вполне убедительно выпрямлялась в траекторию анонимного общечеловеческого прогресса. И только государство сохраняло национальный смысл. Во всяком случае, на поверхности явлений, и если... не вдумываться в странный феномен (или — ноумен?) искусства. Далее. Отождествление национальной идеи с национальной “идеологией”, а идеологии — с государственной мистикой имело и другой поворот. Естественный язык и особенно внутренняя речь культуры понимались лишь как средство для выражения идей внеречевых, для дела и слова государева или слова и дела духовного. Именно “дела и слова” (идеология) имели значение объединяющей силы, были символом целостности нации. Хотя в глубине национальной жизни именно речь (в самом широком ее понимании) была той внутренней стороной национальной культуры, что придавала этой культуре и самой национальной жизни ее органическую целостность и разветвленность, но на поверхность все это “единство” выходило в перевернутой форме и отдавалось на откуп идеологии государственной.Но особенно остро и неотвратимо сливались национальная идея (замысел будущего нации) и идол государственности, державности в России XVII—XIX веков. Здесь несколько моментов. Сейчас я могу их только назвать, чтобы был ясен последующий ход моих размышлений. (Хотя сюжет этот требует долгого и внимательного изучения.)
В России не было (или почти не было) цивилизационной прокладки между государственным, державным единством страны и ее исходной почвенной, общинной (в православии — соборной) слитностью. В “середке” — пустота: нет приоритета права; беспомощен “средний слой”, отсутствует — даже в идеалах культуры — образ бюргера, гражданина, самостоятельного и предприимчивого хозяина — хозяина “своего слова”, своего дома, своих собственных сил и возможностей. Есть реальность (и культ) малого, несчастного, ничтожного бедного человека. Нет реальности (и идеала) человека среднего, гения золотой середины... (Впрочем, если не считать “человека усадьбы”, а это не такое малое исключение, существенное для судеб культуры, но это уже другой разговор.) Поэтому национальная идея могла осмысливаться и развиваться или в формах внешней, военной, государственной (имперской) мощи, или в глубинах народной, неподвижной (слава Богу, неподвижной) почвы. Но трудное отсутствие договорных связей, общественного бытия все время ощущалось и оборачивалось комплексом неполноценности, легко воспринимаемым как “мания величия”.
Индивид — ничто, которое возможно или жалеть, или просто не замечать. Правда, в “середке” была великая русская культура...
Конечно, русская культура (начиная с того же петровского времени) была в каком-то смысле единственным “презентистским” — в настоящем времени существующим — бесконечно многообразным воплощением русской национальной идеи, то есть действительного единства нации. Причем идеей внутригосударственной, внепочвенной (культура растет “корнями вверх”). Идеей, не сливающей, но углубляющей индивидуальность, уникальность, неповторимость каждого человека. Малого, несчастного, униженного? Да.
Но — свободного, поскольку свободно изобретенного, обретенного — на кончике пера, в касании кисти, в нотах симфонии. Однако в русской культуре как воплощении — в XVII—XIX веках — русской национальной идеи были два странных зияния, мешающих рассмотреть ее речевую тайну, оборачивающих идею — в идеологию.О первом зиянии.
В отсутствие “цивилизованных” прокладок культура брала на себя их функцию (функцию права, гражданственности, политики) и скрывала собственную идею, идею культуры, в конечном счете — смысл внутренней речи (об этом детальнее — дальше), за многообразием — пусть самых глубоких и духовных “идеологем”, философских, нравственных, религиозных, социальных... Культура теряла самоценность и становилась средством. Тайна речи забывалась в “тайне, чуде и авторитете” Учения. (Вспомним Великого Инквизитора в “Братьях Карамазовых”.)
Сразу уточню. Культура — и в ее художественной, и в ее философской ипостасях — обладает настолько сильной преобразующей “точкой роста”, что она способна любую внешнюю идею пересосредоточить в художественное и философское первоначало, лишить внешней идеологичности. Даже скажу резче: эти внешние “идеологемы” — в художественной эссенции обращенные — углубляли и фокусировали с особой силой саму художественность, само эстетическое или философское претворение культуры... Так было и с Гоголем, и с Толстым, и с Достоевским — в искусстве; так было и с религиозной философией “Серебряного века”, которая — иногда, но далеко не всегда, — становилась не столько “религиозной”, сколько — философией. Однако все это происходило в затаенных недрах культуры, не осознавалось даже ее творцами и становилось явным только через десятилетия, в статуте Plusquamperfect. А если говорить о “речевой тайне” национальных идей, то они вообще были закрыты на сотню лет. В реальной жизни своего времени “идеи, проповедуемые в культуре”, вчистую вытесняли “идею культуры”...
Но в культурной сердцевине (заменяющей цивилизационную мембрану) было — в это время — еще одно зияние.
...Исполняя ведущие социальные и гражданские роли цивилизации, культура в собственном смысле как бы смещалась к “краям” российской эйкумены, на границы с другими поворотами европейской культуры: французской, немецкой, английской, в меньшей мере — итальянской и испанской... Именно “стояние” на грани культур (разных определений европейской культуры) было особым и плодотворным состоянием культуры русской. Все это — смотри работы М.М. Бахтина или мои собственные логические соображения — смещало нашу культуру в сферу последних вопросов бытия, ставило ее “под вопрос”, то есть делало культурой “по преимуществу”, в самом точном и глубоком смысле слова. Но этот же сдвиг затемнял речевую внутреннюю “тайну” национальной идеи; на грани языков и культур, в этой тонкой пленке пограничья, речевая стихия как бы исчезала, становилась “переводимой”, и произведения культуры были значимы... (были значимы?) вне языка, особенно — вне синтаксиса и семантики внутренней речи, то есть собственно национальной жизни. (См. ниже.)
И — вновь — эту идейную нагрузку речи “заимствовала” идея государственности, также особенно сильная на границах, только — на границах имперских, военно-украшенных. Впрочем, в рамках (постоянно раздвигаемых рамках) империи сам смысл национальной идеи коренным образом искажался и уходил в нети, точнее — в сверхнациональную державность мессианского толка.
Но вернусь к основной — в этом блоке рассуждений — мысли. В XX столетии национальное движение, развитие национальностей, движение к самостоятельности, самоопределению и т.п. приобретает новый, особенный характер. Этот характер очень противоречив, очень парадоксален. Он связан с разрушением гигантских имперских мегаполисов, которые придавали экспрессию, напряженность этой идее державности, придавали ей ореол действительной идейности, духовности. Идея державности означала защиту от других народов, жесткое, глубокое, каменное выдвижение границ, которые могут нарушаться лишь в геополитическом рассуждении (как это характерно было для немецкого нацизма): чтобы обеспечить безопасность этих границ, нужно завоевать соседние народы, — тогда границы будут более безопасны, но и они могут быть нарушены, и — в конце концов — идея бесконечного расширения границ оказывается тождественной (для того, чтобы эти границы были безопасными) идее всемирности этой (моей!) нации, государственности, идеологии и т.п.
Этот имперский геополитический фантазм, дико сопротивляясь, разрушается в наше время.
В XX веке, с одной стороны, отдельные народы начинают все более отождествляться со своей культурной прошлой ментальностью, углубляться в свой культурный смысл, и национальная идея становится культуроформирующей — не столько в плане внешней безопасности этой культуры, ее сохранности, охранения, но и в плане некоего “интервала” единого — от XX века к XIII-му, XV-му и вновь — к ХХ-му... Обретается самотождественность этого народа как некоего культурного целого. Имперский мегаполис заменяется идеей такого культурного “мегаполиса”-хронотопа, всемогущего в связи времен, в их общении. На идею такого хронотопа опираются современные национальные движения не только в России — в Испании, Франции, Италии, Австрии, Англии... Эти движения приобретают — повторяю — характер движения к культурной — сквозь эпохи — самотождественности и прежде всего — к сохранению своего языка как культуроформирующей силы. Потому что “свой язык” — это не просто мой индивидальный язык: хочу я или не хочу, я говорю на языке, впитанном с молоком матери, впитанном... в книгах, на улице, в песнях. Я сохраняю возможность “по-своему” говорить, если это “свое” более определенно связано с национально своим, с определенной речевой самобытийностью. Но, с другой стороны, парадоксальность этого, во времени развернутого культурного целостного хронотопа легко подменяется тем, что лежит под рукой, что знакомо и обычно. То есть тождеством: национальная идея — государственность, державность. Вновь возникает соблазн геополитической “подвижки”. Национальная идея вновь отступает “от культуры” и приобретает знакомый вид уваровской “тройчатки”. Это — рядом, это — под боком, это — на глазах, это — на кончике языка. Начиная движение за культурную самотождественностъ, народы, включенные в многонациональные государства: таджики, узбеки, баски... — хватаются за близлежащие, прямо противоположные, прямо направленные против этой культурной самотождественности идеи, связанные с усыханием общества и культуры в тех “тройчатках”, о которых я только что говорил.
Немного углублю (затрудню) эту тему.
В современной — в прошлое идущей — спирали культурной (речевой в первую голову) самотождественности, в этом восстановлении своего “хронотопа”, охватывающего время и пространство многих эпох, в этом втягивании в настоящее самых отдаленных прошлых эпох как участников современного диалога культур, короче — в этом культурном “мегаполисе малых народов” для нас сейчас существенны два момента.
Во-первых, втаскиваемые в настоящее прошлые эпохи, кричащие и требующие своего голоса, это — зачастую — эпохи варварства, шовинизма, внешней экспансии, исторически давно погасшие, но вновь оживающие в реликтах культуры и языка. Давно прошедшее, вновь очнувшееся в настоящем, — штука далеко не нейтральная, не стерильно культурная, на ней застряли ракушки и водоросли исторического раздора, оживленные сегодня и взращиваемые в поощряющей почве современных исторических судорог; эти голоса прошлого становятся реалиями самого злого — тоскующего о своей исторической гибели — национализма. Благо культуры становится злом (оборачивается злом) современного варварства. Конечно, по гамбургскому счету, это неприятные выбросы, неизбежно сопровождающие исходный сдвиг культуры в эпицентр современного быта и бытия. Все образуется... Но современнику от этого не легче. С особой силой это оборачивание блага злом совершается, повторяю, именно в малых народах, баски ли это, каталонцы или народы нашего Закавказья. Их сохранение, включение в речевой и культурный диалог кануна XXI века — одно из самых существенных и плодотворных знамений нашего времени, но... смотри выше о грозящем перевертыше блага во зло.
Во-вторых (может быть, это оборотная сторона первого момента), — малые народы, их возрожденная историческая речь выходят на свободу в эпоху разрушения громадных имперских мегаполисов, или, если сказать обобщеннее, — в эпоху замещения государственных “опалубок” национального развития ячейками собственно культурного, рыночного, туристского, индивидуального обмена и соглашения — сквозь все границы Европейского Сообщества. Но для малых народов это резкое освобождение и проницаемость границ (в Европе с особой силой) означают зачастую — во всяком случае, психологически — разрушение той благодетельной скорлупы, в которой только и может — или кажется, что только и может — сохраниться и дать ростки корень собственной культурной самотождественности. И все же это не только кажимость. Действительно, хоть на какое-то время защита государства, пошлин, границ, преувеличенной национальной гордости... все это необходимо для изначального роста языковой и культурной самотождественности. Временная грань культурного хронотопа (сквозь века) нуждается в жесткой пространственной грани (оболочке).
И вновь идея государственности претендует на приоритетную роль в круге национальных идей. Хотя... Смотри выше — о радикально ином, культурологическом смысле национальной идеи в XX веке. Если судить по гамбургскому счету.
И еще одно. В XX веке с особой силой обнаруживается недостаточность, так сказать, “территориально привязанных” признаков нации. В XX веке становится ясным, что “психический склад” людей — “вещь переносная”, проницающая границы и родовые слитности. Этот национальный склад странным образом даже усиливается в ностальгии эмиграции, даже уточняется и глубже укореняется “за родными пределами”, только если... сохраняется континуум, непрерывная целостность языка. Он удесятеряется, когда сосредоточивается — без государственных отвлечений — в родной речи. И это не дело десятилетий, но — по меньшей мере — столетия (вспомним русскую эмиграцию первого призыва). Детальнее об этом дальше. Сейчас важно подчеркнуть, что психический национальный склад замкнут на индивида, в XX веке очень легко живущего “через границы”. Туризм становится сейчас не маргинальным явлением, но постоянным феноменом бытия и быта. Но это открытие XX века — я уже говорил об этом — чудовищно уживается и даже взаимовзвинчивается с самыми варварскими формами державных экстазов.
Здесь снова вернемся в Россию, где это сопряжение особенно тревожно. Думаю, что в каждом национальном движении, возникающем в СНГ, — на Украине, к примеру, или в Беларусии (не говорю сейчас о Средней Азии, это другая статья) — национализм легче уживется с идеей культурной целостности и с идеей демократизма, чем в нашей стране. В России это особенно мучительно потому, что национальная идея здесь всегда агрессивно отождествлялась с идеей империи. Все хорошие, громкие слова о соборности, общинной собственности и т.п. в России проглатываются в пафосе соборности имперской, в мессианстве верховного народа, который ведет за собой другие народы (насильственно или ненасильственно — это уже другой вопрос, это проблема идеологии). И оторвать русскую национальную идею от идей имперской мощи оказывается почти невозможно. Остается один выход: понять, что отождествление русской национальной идеи с православием и народностью есть отождествление с идеей имперского всемогущества. А дальше — принять или отвергнуть это тождество. И это не какие-то слова, не теоретические рассуждения. Мы непрерывно видим, как это осуществляется, как это происходит сегодня. Для России разорвать с имперством — значит разорвать с национальной идеей в редакции графа С. Уварова и политолога А. Кивы. Или, приняв это тождество, разорвать с демократией — наиболее глубоко и безнадежно, потому что нет ничего более противоположного идее демократии, чем идея имперского, самодержавного могущества. Вот так сложно, я думаю, обстоит дело с этими проблемами в XX веке. В наше время опасно заниматься прогнозами, но, думаю, ужасный конец очень вероятен; существуют какие-то возможности разорвать этот исторический опыт имперства, втягивающий в себя и нацию и культуру, но такие возможности крайне слабы, Мы извечно жертвуем идеей культуры — идее русского самодержавия, то есть имперского подавления, в том числе подавления и самобытности самой русской культуры. И разорвать это сплетение невероятно сложно. Но, к счастью, культуролог и не должен заниматься такими прогнозами. Его дело констатировать то, что есть, и робко надеяться на лучшее.
Но, прежде чем перейти к третьему блоку своих размышлений, придется хотя бы совсем кратко, просто для того, чтобы не спорить по мелочам, сказать, почему мне понадобилось именно слово и понятие “идея” в этом разговоре о русской речи как о русской национальной идее. До сих пор я мог упоминать слово “идея” как обычный фразеологизм. Сейчас необходимо взять это понятие с полной ответственностью. Не вдаваясь в различия между гегелевским, бахтинским или, скажем, нашим пониманием идеи, я очерчу то, что присутствует в разных вариантах, разных поворотах каждого понимания идеи, начиная от идей Платона и кончая современными логическими представлениями. Идея в отличие от, скажем, понятия имеет вполне определенный смысл.
Идея выступает как некая интеллекутальная целостность, осуществленная в разветвленности целого куста понятий. Даже так: это бесконечная система понятий, категорий, характерных (подчеркну) для того или другого исторического периода, для той или другой культурной эпохи. Идея, с этой точки зрения, имеет как бы два определения. Бесчисленное множество понятий погружается — в идее — в некое единство, сжимается в некое средоточие. Логико-психологическим эквивалентом этого средоточия является внутренняя речь с ее особенностями синтаксиса и семантики, когда прошлое, настоящее, будущее слиты воедино. И другое определение. В идее исходное средоточие (одно) порождает бесчисленное количество частных понятий, категорий, соотношений, суждений, умозаключений. Идея, с одной стороны, — продукт, результат сосредоточения понятий; с другой — это исток, начало бесчисленного множества новых понятий, более частных идей, переплетений, высказываний; тем самым идея коренным образом трансформирует и углубляет свой корень.
И все известные описания идеи (пусть каждый из нас восстановит в памяти определения — в платоновском, кантовском, гегелевском, бахтинском варианте) в какой-то мере могут быть обобщены таким ее схематизмам: некоторым предельным тождеством особенного сосредоточения и развертывания понятий. Идеи — это расходящиеся понятийные сгустки, именно понятийные, выходящие за пределы чисто эмоционального накала, переводящие эмоциональный план, план подсознания, — в план интеллектуальный. Эти сгустки по смыслу своему балансируют на грани “последних вопросов бытия”. Для идеи, в этом ее понимании, характерен выход данной культуры на грань с другой культурой; характерно, что всеобщая идея всегда попадает в рискованную ситуацию сопредельности с другой идейной всеобщностью. Все богатство этой культуры сосредоточивается в последних вопросах о смысле бытия (смысл — это и есть некоторое “вопросительно-ответное” соотнесение). Такая предельная вопросительность, обращенная к другой культуре, оказывается поэтому существенно содержательным моментом для понимания идеи. (Последние соображения связаны непосредственно с идеей в концепции Бахтина.) Вот в этом смысле я и понимаю схематизм идеи, когда формулирую заглавие, а сейчас — непосредственно тему моих дальнейших размышлений — “Русская национальная идея —это русская речь”77.
Восстановите теперь в памяти то, что я говорил о демократии, об имперстве — о способах объединения в демократии и в империи отдельных людей, их решений, страт, взаимоотношений, обобщений, — и вы будете подготовлены к некоторым последующим движениям моей мысли.