К. РИДЕЛЮ 1839
Что касается внешних обстоятельств, [связанных с опубликованием] моих исторических работ, то я получил от читательского мира благодарность, которую ожидал, если я вообще таковую ожидал, не больше, но и не меньше.
Кто пишет историю новой философии, тот заранее отказывается от того, чтобы произвести шум, eclat, зная, что она пайдет только таких читателей, которые интересуются Декартом, Спинозой, Бэконом. А много лн таковых? Вообще же историю философии можно было бы также вполне хорошо трактовать иптересным для всех и поучительным образом. Но для такого рассмотрения, не говоря уже о том, что при нем более глубокий философский интерес все же всегда бывает обойденным, не наступило еще времени, когда я начал [писать] свою историю \ потому что материал еще не был должным образом обработан. Научные идеи вообще могут достигать воплощения в жизни, воплощения, которое опосредовано всегда эстетикой, лишь тогда, когда они обстоятельно, научно развиты; поэтому слишком опрометчиво поступают те молодые таланты, которые хотят внести в жизнь идеи новой философии, так как последние сами еще нуждаются и многообразных модификациях п даже критических исправлениях. И все же я никогда — ни на самых крутых высотах философии, ни в отдаленных долинах истории — не терял из виду отношение к жизни, практическую тепденцшо. Правда, тот способ, каким некоторые более молодые писатели выдвигают практическую тенденцию в литературе, я, хотя и очень оправдываю в противоположность ученому педаптпзму, все же никогда не признавал и не признаю, так как он, будучи проведен последовательно, сводится к уничтожению самого благородного момента научной деятельности — заботы о науке ради ее самой — и вследствие этого к самому низменному и пошлому утилитаризму. Самое благородное всегда в жизни является также в подлинном смысле самым полезным; и как раз этим является умонастроение. Но важнейшее средство образования и облагораживания умопастроепия парода лишается силы, если науки и виды искусства расценивают только по их отношепию к жизни, как будто культ искусства и науки не есть самый высокий жиз- неппый акт. Сущностью того, что обычно называют жизнью, оказывается при более точном рассмотрении всегда только эгоизм, который, дабы продлить свое существование, берет в качестве отправного пупкта самое пустое, протаскивает даже само по себе незначительное и ненужное — [излишнюю] роскошь — под видом необходимости. Народ, неспособный совершать благородные дела в области науки, не способен также больше ни на какие благородные дела в жизни. Только благородный, свободный греческий народ может гордиться тем, что оп дал [миру] Парменида, Платопа и Аристотеля. Сохранение благородных, свободных воз- зрений в человечестве поэтому связано с не зависящими от чего-то иного сохранением и заботой об абстрактных, или философских, чисто естественнонаучных, классических исследованиях; правда, [это должно осуществляться] пе достойным проклятия, педантичным, подавляющим дух образом, который имеет место в наших школах. Поэтому прежде всего необходимо, чтобы свободный дух не бросался прямо в объятия эстетики, которая даже при самых серьезных тенденциях в копечпом счете все же заигрывает с красотой формы и поэтому подвергается опасности превратиться в самое пустое тщеславие и самодовольство, и чтобы оп пе оставлял ученость — мощное оружие, если им руководит дух, — педантизму, религиозному фанатизму или политическому абсолютизму. Связь с этой потребностью была практической теидепцией, которая легла в основу моей истории, по которая, правда, не бросается в глаза там, где опа совпадает с объективной, чисто научной тенденцией.Практическая (в более высоком смысле) тенденция моего писательства проявляется, впрочем, уже в его методе. Этот метод состоит имеппо в постоянном соединении высокого с кажущимся низмепным, далекого с близким, абстрактного с конкретным, спекулятивного с эмпирическим, философии с жизнью; оп излагает всеобщее в особенному впадая в элемент чувственности, но таким образом, что мысль, оставаясь в упоении фантазией, не теряет сознания, присутствия духа, наоборот, в состоянии вне-себя-бытия чувственности она находится непосредственно у самой себя и таким образом, но совершенно инкогнито полемизирует против учепия, которое видит в природе или чувственности только бытие в другом или вне-себя-бытпе духа. Средпим звепом, terminus medius между высоким и низким, абстрактным и конкретным, всеобщим и особепным является практически любовь, а теоретически — юмор. Любовь соединяет дух с человеком, юмор — науку с жизнью. Любовь сама является юмором, а юмор — любовью. Моим стремлением было ввести в науку юмор, юмор, который, впрочем, пи в коей меро не состоит только в добродушных шутках или произвольных связях и разрывах [связей] и вообще в области науки может быть использован только в силу своих существенных свойств. Произведение «Писатель и человек» 2 является не чем иным и не должно было быть чемчлибо иным, как самостоятельным изложением моего метода при помощи частного примера. Задачей этой работы было, собственно, только определить пустой призрак души и тем самым поставить на место бывшего ранее субъективным и только количественным бессмертия, которое в качестве своего характерного выражения имеет вечное продолжение, объективное и качественное бессмертие, которое измеряет ценность человека не количеством, а содержанием, качеством его жизни. «То,— говорится здесь,— что не дает человеку покоя ни днем ни ночью, что никогда не выходит у него из головы и сердца, вследствие чего он забывает совершить свою вечернюю и утреннюю молитву... то, что всю жизнь водит его за нос... будь опо лишь суммой из ста дукатов, или же копъектурой в Евтропии, или изобретением повой сапояшой ваксы, или орденской ленточкой со словечком «фон», только это и ничто другое составляет душу человека».
В качестве образа и примера этой общей мысли я избрал частную, хотя и самую одухотворенную, и поэтому высшую сферу деятельности и жизпи человека — сферу писателя, будь он поэтом, философом или ученым вообще; и я пытался поэтому всегда, так сказать, убивать одним ударом двух зайцев, определяя одновременно со значением сочинения в противоположность обыкновенной жизни значение души в противоположность миру духов и призраков потустороннего мира, но только в юмористических образах. Образ не имеет у меня, впрочем, значения создания богатой фантазии, которая бездумно вторгается между рассудком и предметом п которая должна или только украсить, или совсем заменить мысль. Наоборот, образ у меня есть сам предмет, но в конкретном случае, а сама мысль выступает одновременно как предмет воззрения. Юмористическое создание образов у меня является методом мысли, полностью владеющей самой собой и осознающей саму себя. (Смотри предисловие к имеющемуся в виду произведению.) «Здесь, — говорится в нем,— шутка и фантазия не что иное, как сама себя познающая и ясно проникающая мысль, которая добровольно отчуждает себя в образ, которая могла бы выразить себя иначе, если бы она пожелала, которая лишь из глубокой иронии скрывает иод маской шутки и образа крайнюю серьезность истины. Но существенным атрибутом мысли, которая себя так выражает, является юмор, здесь, однако, не имеющий никакого иного значения, кроме того, что он приват-доцент философии» 3.
Заметьте, приват-доцент; так как если бы юмор захотел высказываться в обычном тоне государственного доцента, то хитрец сказал бы, наверное, сухо: мне недостает в спекулятивной философии эмпирического элемента и в эмпирии элемента спекуляции; мой метод поэтому стремится объединить оба, по не материал, а элемент, т. е. эмпирическую деятельность, со спекулятивной деятельностью. И связующим звеном этих обоих действительных противоположностей — а не только противоположных определений, абстракций — для меня является скепсис или критика как только спекулятивного, так и только эмпирического. Но не является ли юмор скептическим юмором?
Этот метод ты должен был бы выделить, если бы вообще хотел вытащить иа свет повседпевной печати мою скрытую в самой себе темноту. Le style c'est l'homme meme [стиль — это человек]; насколько более это относится к методу! Вместо этого ты подчеркиваешь только мысли о смерти и бессмертии 4, анонимное произведение, произведение, на котором — о как страшно мне! — лежит проклятие всего духовенства. О, оставил бы ты его в темноте, пока автор сам не снимет вуаль анопимно- сти! Только в том заключается «своеобразие» этого произведения в его теперешнем виде, что оно безымянное, да, безымянпое в любом отношении. Но я воздержусь теперь от более подробных высказываний об этом произведении и затрону в конце еще только одно место твоего очерка, где ты занес меня на черную доску недовольных и [само]разорваииых, говоря: «Мне присуща таинственная тяга к наслаждению болью, стра- дапием, [само]разорвашюстью». Если ты понимаешь под этой болыо [само]разорвашюсти обіцую боль современности, осознающей лучшее будущее, или боль недовольства самим собой, которая неутомимо движет вперед все целеустремленные умы, или боль того опыта, что рассудительность [все еще] не приходит с годами, или этическую боль сознания, что мы в жизни всегда ниже нашего познания, то ты прав, не освобождая меня от этих видов боли. Но ты не прав, когда говоришь о боли [само]разорванности в другом значении; пе прав, когда приписываешь мне даже наслаждение болью, страданием, [само]разорванностыо. Я люблю, наоборот, повсюду простое, цельное, неразделенное. Я цешо, например, определенные водяные существа, костистых рыб и хрящекостных рыб выше, чем класс пресмыкающихся, как среди животных, так и среди людей, только потому, что жизнь последних является [само]разорванной, хотя и выше организованной, жнзныо. Часто меня уже тянуло, как рыбака в балладе Гёте, к немой рыбке в ее чистой стихии; но никогда еще я пе испытывал искушения позавидовать легким земноводным (лягушкам, жабам и т. п.) пли двуязычным гремучим змеям, ужам и ящерицам в связи с преимуществами их организации перед классом костистых и хрящекостных рыб. Нет! Для меня рыбка, которая остается в своей стихни, приятнее, чем жаба, которая разделяет одну и ту же почву с человеком, однако по своему происхождению и сущности принадлежит болоту; лучше снегирь с его простым, но собственным, естественным пением, чем попугай, повторяющий чужие слова; лучше осел, который не хочет быть никем, кроме осла, чем обезьяна, которая хочет стать выше животного, однако обречена оставаться животным. И это внутреннее чувство и ощущение безраздельного, единого с собой одобряют вплоть до мельчайшей детали все мои чувства. Мои глаза любят больше цветы и растеппя с целыми, чем с разрезанными и разорванными листьями; их любимые цветы принадлежат не к dei/дольпым, а к однодольным. Мои руки аплодируют этой оценке моих глаз; они охотнее охватывают прямой простой ствол восточной пальмы, чем горбатый, разделенный, ломающийся ствол двудольного христианско-германского растения. Даже мой обонятельный нерв .монотеист; хотя оп и преклоняется в области прогрессирующей культуры перед парижанином (именно перед нюхательным табаком), но в области природы для меня нет ничего лучшего, чем ландыш, который относится к однодольным растениям. Хотя мой вкус пикантен, он друг кислого, горького и соленого, но как раз поэтому он является решительным антиподом всех противоестественных композиций; он отвергает даже всем полюбившиеся смеси, как, например, смеси кофе с сахаром и коровьим молоком, только чтобgt;ы сохранить кофе в его полной оригинальности и целостностиу чтобы не интерполировать в текст природы чужеродные ингредиенты. Наконец, мои уши гораздо меньше оскорбляет осел, говорящий, как человек, чем человек, думающий, как осел, дабы противоречие сверхъестествеппого Валаамовой ослицы посредством неразумных причин привести в гармонию с разумом. Теперь решай, но прошу тебя, всегда принимай в расчет важнейшие обстоятельства. Два свидетеля имеют силу перед судом, а у древпих индийских мудрецов только одно-единствепное чувство, вкус человека, считалось достаточным свидетельством нравственности. На моей стороне не меньше пяти, скажем пять, чувств. Как ты можешь требовать большего? Будь здоров!