<<
>>

ПРОБЛЕМА СООТНОШЕНИЯ МЫШЛЕНИЯ И ЯЗЫКА В ТРУДАХ Г. В. ЛЕЙБНИЦА, И. КАНТА, Ф. В. ШЕЛЛИНГА И Г. ФРЕГЕ 

Вводные замечания. Проблема соотношения мышления и языка, понятии и значении приобрела особую ценность в науке Нового времени. Развитие математики и математического естествознания, совершенствование прикладных, инженерных наук — все это требовало пересмотра устоявшихся представлении о природе теоретического знания, о возможностях быстрого, операционального его использования для решения разнообразных задач.

Пионеры новой науки все чаще начинают задумываться о роли языковых средств в познании. Одними из первых они заговорили о «языке» математики, «языке» логики, тем самым ставя па повестку дня вопрос о разграничении естественных и искусственных языков, вопрос о критериях отличия одних языков от других, одних уровней языковых манифестаций от других уровней. Ясно это еще не осознавалось, но опыт, интуиция подсказывали, что язык более тесно связан с мышлением, интеллектуальной деятельностью, чем это представлялось ранее. Но одной интуиции недостаточно, чтобы сообщить мировосприятию ученых новый смысл, резко изменить их взгляды на человека и окружающую действительность.

Зачинатели науки Нового времени считали, что мышление и язык вырастают сами из себя, следовательно, являются в той или иной мере независимыми друг от друга. Отсутствовали представления о единстве исторического процесса, о единстве мышления и бытия, мышления и языка. Серьезный бой подобным идеалистическим воззрениям был дан марксизмом. Однако марксистская философия отнюдь не стремилась полностью испепелить весь познавательный опыт предшественников только на том основании, что они были идеалистами, верили в бога, пропагандировали буржуазные идеологические ценности. Как отмечал В. И. Ленин, диалектический материализм никогда не рассматривал философский идеализм в качестве никчемной чепухи, напротив, он всегда стремился вскрыть те реальные проблемы, на которых произрастала и которые мистифицировала идеалистическая философия

Мистификация идеалистами реальных проблем заключается не в том, что они сперва решают эти проблемы, а потом неправильно их истолковывают.

Если проблема решена не голословно, а фактически, то ни о какой мистификации со стороны взыскательного и честного ученого не может быть и речи. Идеализм обычно начинается там, где проблема решена отчасти, а остальное компенсируется умозрительными спекуляциями.

В данной главе в центре внимания будут находиться научные разработки Г. В. Лейбница, И. Канта, Ф. В. Шеллинга и Г. Фреге, которые прямо или косвенно затрагивали вопросы, касающиеся связи языка и мышления. С деятельностью этих выдающихся ученых связан большой вклад в сокровищницу мировой науки, но при этом мы не должны забывать, что он че всегда был однозначен и равноценен. Вкладом можно считать и постановку проблемы, и частичное ее решение, и указания на невозможность решения и т. п. Потому ретроспективный подход к историческому наследию требует известной сдержанности и максимальной научной корректности, чтобы избежать излишней модернизации изучаемого материала и одновременно аккуратно взять все то ценное, что может помочь при решении современных задач научного познания. Для реализации этих целей полезным методологическим ориентиром служат ленинские рекомендации, относящиеся к оценке систем философского идеализма.              _

Л ейбницевская философия языка как предтеча современных философско-семантических теорий. Лейбницевские рассуждения о языке — явление не спонтанное. Ко времени' его активного научного творчества в среде рационалистов преобладали высказывания о позитивной роли соответствующих языковых средств для целен теоретического познания, в частности высказывались мысли о построении логики в духе математики (И. Юнг), о создании универсального языка науки (Р. Декарт) и т. д.

Еще с юношеских пор Лейбница увлекла идея создания символического языка, с помощью которого можно было бы эффективно кодировать и декодировать познавательную информацию. Наилучшим образом такого научного языка являлся для него язык математики.

Лейбниц не был утопистом и не стремился к изобретению некоего универсального для всех времен и народов языка как многофункционального средства общения.

Он ставил перед собой более скромную задачу — изобрести не язык в широком смысле слова, а письменность, с помощью которой можно было бы выражать мысли. Этот вариант всеобщей научной письменности (пазиграфии) частично представлен математикой, частично потому, что математические понятия — это лишь фрагмент универсума научных понятий. Чтобы решить эту задачу, необходимо, во- первых, отыскать наиболее простые и фундаментальные понятия, которые являются «первокирпнчикамн» всей нашей мыслительной системы и составляют своего рода «алфавит» понятий, во-вторых, этот понятийный «алфавит» нуждается в соответствующем знаковом «алфавите». Если будет изобретена такая пазиграфия, то познание с помощью новой знаковой системы превратится в теорию соединения знаков-понятий (ars combinatoria), о чем мечтал еще Р. Луллий, искусство которого тщательно изучал молодой Лейбниц. Как отмечает К. Фишер, идея подобной «комбинаторики» была излюбленной идеей Лейбница па протяжении всей его жизни2.

Идеи лейбннцевской пазиграфии во второй половине XIX в, были подхвачены известным немецким математиком и логиком Э. Шредером, который, как и Лейбниц, считал, что пазиграфический язык предназначается не для повседневного общения, а только для описания логической структуры науки 3.

Высоко оценивая роль символов в познании, Лейбниц тем не менее предостерегает от чрезмерной переоценки возможностей символического познания, подчеркивая, что одно лишь символическое познание — это познание слепое. Согласно Лейбницу, «если понятие очень сложно, то мы одновременно не можем представить себе всех входящих в него понятии, но познание, в котором это возможно, или по крайней мере — поскольку оно возможно, я называю интуитивным. Первичное отчетливое понятие мы можем познать только интуитивно, в то время как сложные понятия — но большей части только символически»

Отличительной чертой рационализма XVII в. является провозглашение тезиса о врожденных идеях. В полной мере это присуще лспбннцевской философии 5.

На этой основе произрастает го, что можно назвать лейбннцевской рационалистической философией языка, которая является типичным примером дуалистической концепции соотношения мышления и языка. Рационализм немецкого философа в данном случае проявляется в том, что он рассматривает

Язык как сродство познания, как инструмент логического анализа 6. Вследствие эггого связь между мышлением и языком носит чисто механический характер — мысль предписывает, а язык выполняет. Мысль имеет дело с заранее заложенным в нее идейным содержанием. Идея в силу своей врожденности статична и потенциальна, поскольку актуальность связана с процессом актуализации, с деятельностью, а это является свойством мыслящего ума. Деятельность мысли создает теоретическое знание как комбинацию актуализированных потенций согласно закону достаточного основания. Это знание закрепляется в языке. Задача научного анализа состоит в том, чтобы упорядочить, структурировать это знание; сделать его операционально удобным для научного пользования. С этой целью необходимо осуществить ревизию естественного языка, необходимо заменить обычные предложения на соответствующие суждения посредством определения терминов. Термины, получившие определения, желательно зафиксировать не громоздкими словами, а символами так называемого универсального языка (characteristica universalis), который сродни китайским иероглифам, где знаки непосредственно соотносятся со значениями. Этот искусственный язык позволяет осуществлять трансформации одних структур знания в другие структуры посредством формальнологического исчисления.

Лейбницевское искусство комбинаторики впоследствии было подхвачено представителями так называемой формалистической математики, которые по примеру Д. Гильберта стремились иметь дело с абстрактным множеством произвольных, ненитепретированных элементов и правилами их сочетания в обход вопроса об отношении таких формальных систем к действительности. В связи с этим математика определялась ими как наиболее общая наука о сочетаниях 7.

Наряду с тенденцией к формализму у Лейбница отчетливо прослеживается и другая тенденция, получившая в свете разработок Г.

Фреге название «логицизм». Суть логицизма состоит в том, чтобы из логики вывести математику. Для представителей логицизма характерен повышенный интерес к проблемам логической семантики. Этот интерес наблюдается и у Лейбница, который за неимением лучшего вынужден итергіретировать формальные исчисления на материале естественного языка посредством подстановки соответствующих определении вместо символов универсального языка. В связи с этим доказательство как формальное следование в системе логического исчисления заменяется доказательством как умением оперировать определениями. Это умение заключается в замене эквивалентного эквивалентным. Здесь Лейбниц и сталкивается с феноменом синонимии в его логически препарированной форме.

С логико-методологической точки зрения синонимия рассматривается как частный случай именования. Операции именования связаны с операциями определения, которым Лейбниц придавал большое значение. Как известно, в современной логике определения выступают в роли правил вывода. Характерная особенность правил вывода в логике состоит в том, что эти правила используются не для увеличения объема логического «текста», а для селекции (отбора) соответствующих предложений. С помощью определений устанавливаются эксплицитные отношения синонимии 8.

В процессе логического анализа структурно-функциональных свойств доказательства Лейбниц затронул, но, к сожалению, слишком кратко, важный вопрос семантической тематики — вопрос о сущности феномена синонимии и его аналогов в искусственных языках. Впрочем, эта краткость не помешала ему предельно заострить вопрос о синонимии, доведя его до антиномнчной формы. Исходя из чисто формальных представлений о тождестве (в смысле математического равенства), можно было бы ожидать, что синонимы взаимозаменяемы в любом контексте. Однако детальный анализ показывает, что это далеко не так, особенно в случае языка научного познания. Каждый контекст как бы вынуждает синонимы по-разному «светиться». Поэтому Лейбниц различает «вещь» (ein Ding), о которой идет речь, и «способ ее понимания» (eitte Weise des Begreifens).

«Вслед за этим,— пишет Б. С. Грязной, — Лейбниц приводит пример, который делает понятным его различение и вместе с этим позволяет отождествить фрегевское «значение» (Bedeutung) с *ein Ding» Лейбница, а «смысл» (Sinn) с ceine Weise des Begreijens». Пример такой: «Петр» и «апостол, отрекшийся от Христа» обозначают то же самое, и одно выражение может быть поставлено на место другого в силу понятия равенства и правила замены равного равным, если при этом не рассматривать «сам этот способ понимания» (wenn ich micht diese Weise des Begreifcns selbst betrachle). Поэтому фраза «Петр, поскольку он был апостолом, отрекшимся от Христа, согрешил», имеющая смысл и истинная, становится ложной при подстановке: «Петр, поскольку он был Петром, согрешил» 9.

Лсйбницсвскнй пример анализа феномена синонимии с учетом характера понимания, обусловленного тем или иным контекстом, может быть переформулирован так: «Полагать две вещи неразличимыми означает полагать одну и ту же вещь под двумя именами» |0.

Решение Лейбницем вопросов семантики во многом определялось его онтологическими взглядами. Немецкий философ отрицает наличие в универсуме двух абсолютно идентичных вещей. Речь может идти только о самотожде- ственности вещи, которая в зависимости от ситуации заявляет о себе разными способами. Как это возможно? На этот вопрос ответ дастся лейбницевскнм учением о монадах, а также учением о предустановленной гармонии.

По Лейбницу, бытие присуще всему мыслимому. Существование же — то частный случай бытия, т. е. бытие не в мысли, а в действительности. Например, Кентавр не имеет существования, но имеет бытие (мыслимое бытие), а следовательно, имеет и свою особую сущность. Сущности идеальных объектов типа Кентавр, Пегас и т. п., будучи теоретическими конструктами, вернее, продуктами свободной игры воображения, должны соответствовать требованиям идеального конструирования, а именно: они не должны содержать в себе внутреннего противоречия с логической точки зрения. Такие «конструктивные объекты», не могут быть не самотождественными. Их истинность не зависит от случайных, фактических истин, она доказывается непротиворечивостью внутренней структуры подобных «объектов». В таком случае понятие истинности можно расширить, включив              ^логико-семантической истинности.

В конце XIX—Ад в. лейбнпцевские рассуждения по данному вопросу были воспроизведены А. Мейнонгом (1853—1920). Опыт меГшонговскнх теоретических изысканий позволяет пролить свет на некоторые аспекты лейбни- цевского учения и тем самым соединить прошлое с настоящим.

В последние годы значительно возрос интерес к научному наследию Мейнонга, особенно среди британских и американских философов. По-видимому, это объясняется стремлением вновь реабилитировать онтологию, незаслуженно раскритикованную и отброшенную представителями классического неопозитивизма.

Мепнонговская онтология базируется на отождествлении значення (Bedeutung) и «сущности» (Gegenslcind), которая стоит в одном ряду с плантоновекпми «идеями» и аристотелевскими «категориями» как высшими родами сказы- вания (предельно общими предикатами или предикаби-

Лиями). Это подтверждает сам Мейнонг, относя «сущности» к сфере внутреннего опыта, который становится внешним через вербальные манифестации п.

По мнению Мсйнонга, большая и важная группа «сущностей» не находит себе места в традиционных науках, которые преимущественно имеют дело с познанием реальности (Wirklichen). Вне поля зрения этих наук остаются такие «сущности», как, например, имеющие мыслимое бытие нереальные вещи (различные идеальные объекты типа математических объектов), а также многообразные гипотетические и совершенно фачггастическпе возможности (например, «рукотворность» марсианских каналов и «зеленые идеи»). Но для науки (особенно теоретической науки) не может быть ннчего запретного, утверждает Мейнонг. Поэтому даже невозможное может быть объектом познания (например, круглый квадрат) ,2. На таких предпосылках базируется мейнонговское требование создать науку, которая имела бы дело с «сущностями» без каких-либо ограничений. Эту науку о «сущностях как таковых», или о «чистых сущностях», Мейнонг называет «теорией сущностей» 13.

Мейнонг различает «сущность» и «существование», критикуя при этом традиционную метафизику и особенно традиционную онтологию, являющуюся частью метафизики. Критика вызвана тем, что ни метафизика, .ни онтология, по Мей нонгу, не могут и не хотят выйти за пределы области, контролируемой категорией «существования». В отличие от метафизики, пытающейся постигнуть реальность в ее исчерпывающей полноте, «теория сущностей», свободная от диктата со стороны категории «существования», стремится включить в свой состав также и то, что не является и даже никогда не будет реальным. Правда, эта свобода от «существования» не означает, что «сущностям как таковым» запрещено иметь «существование» 14.

Комментируя философские положения Мейнонга, Р. Грос- сманн огмечает, что Мейнонг, несмотря на кажущуюся странность и необычность предлагаемой им «новой онтологии», хочет сохранить веру в существование внешнего мира ,5. Мейнонг, как и Рассел, считает, что имеется только один вид реальности — эмпирическая реальность, а так называемая фиктивная реальность (например, «реальность» вымышленных литературных персонажей типа Мефистофеля) не является реальность в строгом смысле этого слова. Когда мы думаем о Мефистофеле, мы думаем не о ге- тевской ментальной активности, а о фиктивном персонаже. Из этого Мейнонг делает важный для себя мстодологиче- ский вывод: фиктивные «сущности» типа Мефистофеля могут иметь свойства, хотя и не иметь при этом реального бытия 16.

Чтобы адекватнее понять суть меннонговском «теории сущностей» (расширенного варианта онтологии), обратимся к марксистской методологии научного познания. По Марксу, ни физический, ни химический, ни какой-либо другой естественнонаучный анализ не в состоянии вскрыть, например, в земле такое ее свойство, как земельная рента, поскольку данное свойство не имеет существования в физическом смысле, хотя и существует реально, но уже в другой сфере реального — в сфере социально-культурной реальности. Таким образом, свойства можно разделить на свойства натуры (сугубо природные свойства) и свойства культуры. В свою очередь, свойства в культурной сфере имеют многоуровневую градацию, обусловленную разделением культуры на материальную и духовную. Поднимаясь вверх по этой иерархической лестнице культурных свойств, мы можем ДОбраТЕ,СЯ и до Мефистофеля, и до «яростно СПЯЩИХ зеленых идей», И Т. д.

Таким образом, в меннонговском утверждении о существовании свойств у нереальных (идеальных) объектов нет ничего из ряда вон выходящего. Трудность при анализе свойств такого рода объектов заключается в том, чтобы разграничить относящееся к языку и его семантике и реальные факты.

Если булки не растут на деревьях, то и Мефистофели не разгуливают по улицам и формулы Ньютона не витают в воздухе. Во избежание путаницы между природой и культурой, реальным и воображаемым необходимо разобраться в вопросе об онтологическом статусе общих понятий различных уровней абстрактности.

Мейнонг попытался разрешить этот сложный вопрос, создав «новую онтологию» как «теорию сущностей». Основная его ошибка заключалась в резком противопоставлении онтологии гносеологии. Однако Мейнонга можно понять, учтя односторонность традиции кантовского гносеологиз- ма, процветавшей на континенте. Понять—не значит оправдать. «В истории, фолософии,— писал К. Р. Мегрелид- зе,— каждая гносеологическая система тесно связана с ой- ределенными онтологическими воззрениями и вытекает из них, точно так же, как и всякая теория понятий в конечном счете всегда упирается в онтологические вопросы. Древние мыслители, не разделявшие эти области непроходимой пропастью и изложение философии начинавшие именно с оито- логических вопросов, поступали много мудрее, чем современная европейская философия, которая под влиянием Каи. та ограничивает задачи философии сферой логики познания, начинает дело с «чисто гносеологических» вопросов и кончает ими» ,7.

Отрывая онтологию от гносеологии и возводя онтологию в ранг философской доктрины, Мейнонг впадает в обратную Канту и неокантианцам крайность, при этом изрядно запутывая существо дела. Так, например, его вера в существование внешней ментальному опыту реальности, на что указывает Гроссманн, мало чем отличается от неопозитивистского эмпиризма в решении вопроса об онтологическом статусе абстракций высокого порядка. Правда, он более либерален и не пытается исключить или отбросить те понятия, которые не соответствуют эмпирической проверке, по при этом мотивировка состоит в ссылках на априорные структуры знания. Мейнопг — это сближение рационализма и эмпиризма.

Взглядам Мсйнонга марксистская методология научного познания противопоставляет свою точку зрения. Подлинно научный смысл имеют только те абстракции, которые можно исключить, но не обязательно в абсолютном смысле, как па этом настаивают номиналисты; исключение абстракций может быть весьма приблизительным, частичным, указывающим лишь в самых общих чертах на существо дела ,8. Для понимания этого вовсе не обязательно создавать какую- то особую онтологию, достаточно критически разобраться и усвоить суть гносеологической проблематики, отшлифованной многовековым развитием философской мысли.

Сравнивая Лейбница и Мейнонга, можно сделать следующие выводы:

  1. У Лейбница все действительное разумно (пронизано логосом), поскольку необходимо (каузально-логическн необходимо). Следовательно, атрибут бытия присущ всему разумно мыслимому, т. е. мыслимому в соответствии с правилами формальной логики. С этой точки зрения правом на мыслимое бытие обладает, например, золотая гора или Кептавр, но не обладает круглый квадрат.
  2. У Мейнонга не все действительное разумно, поскольку в мире, а не только в голове имеет место случай. Если неразумное, случайное имеет место в реальности, то как эхо это отзывается в самых причудливых созданиях нашего интеллекта, включая нелепые по смыслу и противоречивые по логике конструкции (например, «зеленые идеи» и «круглый квадрат»). Следовательно, атрибут бытия присущ как ло- гически мыслимому, так и тому, что не соответствует никаким правилам логики и требованиям обыденного сознания. В этом плане мейнонговская «теория сущностей» идет много дальше экстенсиональной семантики Лейбница, в более острой форме ставя вопрос о соотношении понятий и значений, вопрос о семантической интерпретации как одном из важнейших видов исключения абстракций.

Семантическая интерпретация определяет значение исходных терминов теоретической системы, значение, которое внутри системы не определяется. На этом пути возникают трудности, связанные с проблемой синонимии, или, говоря лейбницевским языком, с проблемой соизмеримости (тождественности) субъекта и предиката аналитического суждения.

Проблема аналитического и синтетического является частным случаем более общей проблемы — проблемы взаимоотношения теоретического и эмпирического знании. Указание на теоретическое и эмпирическое крайне важно с методологической точки зрения. Дело в том, что всякое научное знание фиксируется в языке. Понятие «языковое знание» вносит существенные коррективы в наши рассуждения о научном знании, его структуре, функциональных особенностях, процессе развития. Так, например, запрещаете)! говорить о «чувственном знании», но разрешается говорить о «знании эмпирическом» ,9.

Иногда мы можем отвлечься от специфики языкового плана выражения научного знания и сосредоточиться на содержании познавательной информации. Однако, когда речь заходит о синтетических и аналитических суждениях, мы уже не можем себе позволить игнорировать влияние языковой формы на содержание. Нам приходится постоянно уточнять значение вводимых или исключаемых терминов, учитывать роль контекста и т.п.

В аристотелевской логической традиции, где под анализом подразумевалось рассмотрение структуры такого типа суждения, которое является моделью повествовательного предложения, семантические вопросы не представлялись чем-то существенным. Но ситуация усложняется, когда мы сталкиваемся с суждениями более сложных типов (условные, разделительные, отрицательные и т. п.). Лейбниц взял, ся за преодоление этих трудностей, предложив исходить из того, что любые формы сложных суждений должны быть в принципе сводимы к суждениям тождества, т. е. к аналитическим суждениям. Этот вариант редукции базировался на мировоззренческих и методологических принципах рацио- налнзма, которые растворяли вопрос о соотношении теоретического и эмпирического в процедурах умозрительного конструирования.

Лейбниц считал своей бесспорной заслугой формулировку «великого принципа», гласящего, что предикат заключен в субъекте истинного суждения20. Об этом иногда забывают и предпочитают ссылаться на Канта, хотя у Канта речь идет со всем о другом. Кант вычленил в качестве самостоятельного вопрос о соотношении теоретического и эмпирического (априорного и апостериорного). В соответствии с этим он показал, что не всякое теоретическое является аналитическим. Это открывало возможность для последующей демонстрации того, что деление суждений на аналитические и синтетические не абсолютно, а относительно, т. е. «определенное суждение будет аналитическим или синтетическим лишь относительно данной языковой системы»21. Для Лейбница такой релятивизм невозможен. Он предпочитает иметь дело с аналитически истинным. Задача анализа состоит в разложении содержания понятия вплоть до самого очевидного. Искусство анализа заключается в отыскании посредствующих звеньев (идей и терминов), ведущих к непосредственному и безусловному. Регулятивным принципом в использовании этой техники служит закон недопустимости логических противоречий, который в негативной форме указывает на конечную цель анализа — приведение к согласию с законом тождества. Сведение к закону тождества — показатель истинности исходного утверждения. Если же мы приходим к противоречию, то из этого следует, что исходный пункт ошибочен. В обобщенной форме это можно сформулировать так: «все истинные суждения суть аналитические, т. е. потенциально сводимы к своим тождественным основаниям» 22.

С учетом всего сказанного вполне оправданно мнение М. С. Козловой, что Лейбниц первым в истории философии создал достаточно развитое учение логического анализа 23.

Рационалистические идеи лейбннцевского анализа служили и служат поводом для жарких дискуссий в среде современных логиков и философов науки. Так, У. Куайн обвиняет Лейбница в том, что тот плохо дифференцировал и, поэтому неправильно понимал соотношение знаков (signs) и объектов (objects), чем грешат, по мнению американского ученого, и многие нынешние авторы. Лейбниц объяснял тождество как отношение между знаками, а не как отношение между наименованными объектами. По мнению Куайна, одно время этих взглядов придерживался и Фреге. Эту пу- таницу усилил А. Коржіїбскніі, когда доказывал, «по уравнение '1 = Г должно быть ложно по той причине, что левая и правая стороны уравнения являются пространственно различными. Диалогичную точку зрения в свое время защищал А. Н. Уайтхсд, писавший, что '24-3' и '3-}-2' не являются идентичными математическими выражениями, поскольку в этих комбинациях (выражениях) различен порядок символов, а различие в порядке символов различным образом направляет процесс мышления. Куайн в подобных рассуждениях усматривает путаницу между знаками и объектами. Согласно его взглядам, кульминацией этих ошибочных воззрений является заявление Витгенштейна, сделанное в «Трактате» и направленное против понятия тождества. Витгенштейн считает, что утверждение идентичности двух вещей бессмысленно и уж совсем пусто утверждение о самотождественности вещи. По Витгенштейну, на деле все выглядит следующим образом: утверждения тождества (что является истинным, а что не является таковым) образуются из различия в сингулярных терминах, указывающих на одну и ту же вещь24.

Согласно Куайну, обрушивающемуся с нападками на дихотомию «аналитическое — синтетическое», понятие «аналитическое» является весьма искусственным понятием. Обычное определение этого понятия («Предложение является аналитическим, если и только если оно может быть получено посредством замещения терминов в логически определен, ном предложении (то есть в предложении, которое является истинным или ложным на сугубо логических основаниях) с помощью других синонимических терминов») не выдерживает серьезной критики. В соответствии с куайновскими фи- лософско-бнхевнорнстскнмн взглядами понятие «аналитическое» должно быть определено так, чтобы мы могли сказать, наблюдая лингвистическое поведение в определенном сообществе, действительно ли предложение используется в этом сообществе как аналитическое или не используется в качестве такового. Однако весьма проблематично, имеется ли вообще какое-либо предложение, которое используется во всех случаях явно аналитическим способом. Рассмотрим пример:

  1. Все холостяки неженаты.
  2. Все тела протяженны.

С небольшой долен воображения можно легко представить эмпирическое содержание этих предложений, которое могло бы сделать их ложными, т. е. аналитический характер этих предложений стал бы сомнительным. Например, если сделать небольшую промашку в гражданском законодательстве, то каждый мужчина мог бы считаться женатым. Известно также, что бессмысленно говорить о пространственной протяженности элементарных частиц.

Развивая свою критику в адрес аналитических предложений, Куайн указывает на то, что аналитические предложения не могут радикально отличаться от предложений синтетических, так как они, по предположению, считаются истинными па базе значений одних лишь терминов. Значение же термина изменяется вместе с изменением наших предположений относительно мира. Следовательно, вопросы о значении и вопросы о факте не могут быть строго разделены.

По мнению Ф. Кутчера, когда Куайн говорит, что даже логические принципы и значимые постулаты не являются неприкосновенными для коррекции со стороны опыта, это правильно, но правильно в совершенно ином смысле сравнительно с гипотетической истиной общих синтетических предложений. Дело в том, что необходимо и очень важно учитывать характер изменений в эмпирических теориях, с одной стороны, и в логических теориях, с другой стороны. Например, поскольку интерпретация дескриптивных терминов в естественных языках менее точно фиксирована, чем интерпретация логических и математических терминов, то аналитические предложения, которые не определяются с помощью логики или математики, являются также менее точно определенными. Кроме того, продолжает Кутчера, если Куайн настаивает на том, что значение слов изменяется только с изменением нашего мировоззрения, то это правильно в диа- хрониом, а не в синхронном смысле. В каждый данный момент мы имеем вполне определенное понимание языка, которое является основанием нашего утверждения о мире и которое релятивно дистинкции между аналитическими и синтетическими предложениями. Но даже и здесь граница между аналитическими и синтетическими предложениями резко очепчена далеко не во всех случаях2S.

Е. Д. Смирнова усматривает основной порок куайновско- го подхода к разграничению суждений (предложений) на аналитические и синтетические в том, что Куайн разрывает связь между онтологией и семантикой26. На мой взгляд, здесь следует кое-что уточнить.

Разрыв между онтологией и семантикой у Куайна связан с тем, что он как рьяный номиналист не приемлет традиционной объективно-идеалистической онтологии. Справедливо отбрасывая этот вариант онтологии, он, образно говоря, вместе с водой выплескивает и ребенка, т. е. отказывается от традиционной проблематики теории познания. Гносеология заменяется ее весьма однобокой версией — бихевиористски понятой методологией научного познания, согласно которой мир представлен как хаотичная совокупность единичных событий, состоянии, процессов, подчиняющихся не имманентной закономерности, а закономерности, которая является функцией познающего субъекта и которая объясняется в терминах бихевиористской психологии. Эта субъективистская философская установка приводит Куайна к субъективизму в оценке аналитического и синтетического, согласно чему изменение значений имеет почти целиком субъективный характер.

Рассмотрение лейбницевской философии в связи с вопросами, касающимися языка научного познания, интересно не только с исторической точки зрения, но и с позиций сегодняшнего дня. Распространение неопозитивистских идей в первой половине XX в. нередко сопровождалось экстремистской критикой традиционных компонентов философского знания—онтологии и гносеологии. Отвергая эти компоненты, неопозитивисты надеялись получить сугубо сциентистскую философию. Частным, но характерным итогом этой «чистки» было превращение лейбницевского закона тождества в логическое понятие тавтологии, которая не сообщает никакой новой информации и имеет значение лишь в узких пределах формально-логических систем исчисления. Не под влиянием ли результатов такого рода истолкования лейбницевского теоретического наследия Куайн бросил ему не аргументированный упрек в смешении «знаков» и «объектов»?

Лейбннцевское понятие тождества гораздо богаче и ближе взглядам Фреге, чем это пытаются представить некоторые авторы. Рассмотрим уравнение 2-f-2=)'16. В первых классах средней школы (один из «возможных миров») дети знакомятся с простейшими арифметическими операциями по типу левой части уравнения, тогда как в старших классах (другие «возможные миры») они узнают о существовании иных математических дисциплин, более абстрактных и более сложных. Поэтому левая и правая часть уравнении указанного типа несут разную смысловую информацию. Кроме того, объединение этих математических выражений в одно уравнение сообщает добавочную информацию, а именно информацию о единстве разных отделов математического знания. Столкнись Кант с подобным положением дел, он вправе был бы задать вопрос: как возможны априорные синтетические суждения? В свою очередь мы могли бы спросить: как возможны истинные, но альтернативные по смыслу (Sinn) теории, описывающие один и тот же объект? 27 Или: как возможно новое знание на уровне абстрактно-теоретического конструирования?

Все эти и подобные им вопросы воспроизводят на свой манер проблематику лейбннцевской философии и ее конкретизацию применительно к анализу феномена синонимии, что позволяет более ясно различать предмет и способ его существования, структуру и способ се функционирования, мысль и способ мышления, рассудок и характер рассуждений, разум и характер уразумения (понимания), «значение» (сіп Ding) и «смысл» как способ репрезентации «значения» (cine Weise des Begreifcns).

Кантовская «философия аналогии» и шеллинговский метод конструирования. Символ, метафора, модель. В лекциях по логике, которые Кант читал в Кеннгсберском университете, мы не находим ничего оригинального, обогащающего логическую науку. Это был заурядный лекционный курс, опирающийся на логические работы последователей Хр. Вольфа. Поэтому, говоря о кантовской «философии аналогии», не стоит утруждать себя поисками нетривиальной логической трактовки понятия «аналогия». В данном случае имеется в виду нечто совершенно иное, а именно — кантов- ский способ философствования, который базируется на имплицитном использовании мышления по аналогии. Такое использование аналогии можно расценивать как интересный опыт оттачивания эвристических функций мышления по аналогии. Явным это становилось тогда, когда Кант затрагивал вопросы о языке, о значении метафор в познании, когда его последователи превращали аналогию в главное средство научного познания. В данном случае обращение к Канту обусловлено стремлением установить связь между его гносеологией и современной гносеологией, включающей в свой состав вопросы семантики, вопросы семантических изменений в языке научного познания.

Нацелившись на монистическое изложение философского знания, Кант менее всего полагался на вариант декартовской интроспекции, которая оказалась бессильной преодолеть психофизический параллелизм. В этом смысле движение кантовской мысли от «Критики чистого разума» по направлению к «Критике способности суждения» можно уподобить попытке дать новое (после Декарта) толкование целостной интеллектуальной деятельности человека, соединив в единое целое рассудок и разум. Иными словами, Кант стремится на совершенно новой основе установить тождество структур сознания со структурами бытия, рассматриваемого в форме осознанной реальности (знання). Глобальное противопоставление мышления бытию выливается в противопоставление самосознания сознанию, а в пределах конструктивной деятельности интеллекта это выливается в противопоставление разума рассудку. Частное противопоставление структур сознания приобретенному знанию (осознанной реальности) выглядит как дифференциация рассудка и сознания (сознание как функция рассудка).

Согласно Канту, чувственность — это способность созерцания, а рассудок — это способность подводить чувственные данные под определенные мыслительные правила. Сознание же рассматривается Кантом не как понятие, охватывающее рассудок и разум (уровень самосознания), а как понятие, указывающее на одну из функций рассудка. Как говорит Кант, «сознание есть, собственно, представление о том, что во мне находится другое представление» 28. «Другими представлениями» является смутная информация, полученная посредством чувственности. Сознание упорядочивает многообразие чувственно данного, позволяя д пределах рассудка образовывать отчетливые понятия. Таким образом, деятельность сознания относится Кантом ко второй ступени познания в целом и к первой ступени деятельности рассудка, когда объект не только уловлен созерцанием, но и осмысленно репрезентирован в нашем умственном поле зрения, то есть отчетливо воспринят29.

Вращаясь в кругу таких понятий, как «чувственность», «созерцание», «рассудок», «разум», Кант, по сути, сохраняет верность рационалистическому дуализму мышления и бытия, или, как он говорит, «между приобретением познания с помощью опыта (a posteriori) и приобретением его с помощью разума (a priori) ист посредствующего звена»30. Для того чтобы раскрепостить наши представления об интеллектуальной деятельности человека, о его сознании, необходимо отказаться от понятия «душа», с которым связан непреодолимый дуализм психического и физического, дуализм мышления и бытия.

На примере кантовской философии хорошо видна сила традиции, в частности традиции христианской духовной культуры. Так, например, Августин, беря за отправное понятие «душа», рассматривал разумное познание как одну из функций души. Эта функция обозначалась по разному (mens, ratio, intellcctus, intelligcniia), что свидетельствует о неясности ее понимания 3|.

Позднее понятия «ratio» и «intellcctus» обособились, начав обозначать определенные потенции души. С помощью термина «.ratio» обозначалась способность дискурсивного мышления, а с помощью термина «intellectus» обозначалась способность созерцания глубинных структур (принципов) мышления.

Первые шагн по пути существенных уточнений наметившихся у Августина дистинкций были сделаны философами Шартрской школы во Франции, которые своей деятельностью приблизили появление революционного лозунга парижских аверронстов о «двойственной истине». Философы Шартрской школы попытались разделить философское знание на теорию природы и теорию человеческого мира, по существу указывая на возможность отделения философии от теологии 32. Г лашатаем идеи «двойственной истины», как известно, является выдающийся арабский мыслитель Ибн- Рушд (Аверроэс). В Европе эта идея была наиболее полно развита Сигером Брабантским (ок. 1240, убит между 1281 и 1284 гг.).

О роли Снгера Брабантского и парижских аверроистов в истории западноевропейской духовной культуры можно сказать словами Г. В. Шевкнной, что они вместе с номинал и. стами и представителями естественнонаучного мышления стоят у истоков научной и философской мысли эпохи Возрождения и Нового времени33. В данном случае главным для нас является то, что радикальный пересмотр в русле схоластики полномочий философского знания сказался и на понимании познавательных способностей человека, на понимании структуры его психики.

Человеческий ум, благодаря усилиям парижских аверронстов и «новых логиков», начал подвергаться концептуальному переосмыслению. Например, констатировалось, что низшим сферам человеческого ума соответствует мир конечных, чувственных образов. Это предмет рассудочного познания. Сложным понятием и категориям соответствуют более «высокие чувства» (чувство нравственного, прекрасного, истинного). Это уровень разума. Таким образом, человеческий ум членился логическим способом, в зависимости от уровня абстрагирующей деятельности субъекта познания. Следует подчеркнуть, что данный вариант классификации не менее значим и эпохален, чем аристотелевское учение о категориях. Его принципиальное новшество заключалось в том, что впервые европейскими учеными была предпринята смелая попытка выявить познавательную структуру разумной души. Тем самым онтологические классификации как фундаментальные формы познания окружающего мира сменялись гносеологическими классификациями как фундамен- тальными формами рефлексии по поводу знания и методов познания.

Недостаток этого гносеологнзма обусловливался парадигматической ролью христианского мировоззрения, концентрированно выраженного понятием о душе. Чтобы раскрепостить наши представления о сознании, необходимо было переоценить сущность человека, понять его как личность в развивающейся системе социально-культурных отношений. Деструкция личности как целостности сопровождается одновременной деструкцией сознания личности, тогда как в христианстве деструкция тела не касается души.

Психический мир личности не исчерпывается деятельностью сознания, хотя в истории европейской философии и психологии нередки были случаи отождествления психики и сознания. Как уже было показано, начало этой традиции относится к XIII в., а ее коиституированне осуществил Декарт, с которого и начинается отсчет современных идеалистических учений о сознании.

Возвращаясь к Канту, еще раз отмечу, что в истолковании кенигсберского философа сознание выступало функцией рассудка, а деятельность рассудка, в свою очередь, выводилась из постулированных априорных ментальных структур. Следовательно, природа сознания не объяснялась, а дедуцировалась из понятий «рассудок» и «разум». Таким образом, Кант понимал сознание как продукт сугубо внутреннего душевного прцесса. С понятием же о душе связан поиск априорных мыслительных структур, тезис о неязыковых формах (!) мышления (по типу «форм», изучаемых логикой), узко операциональная трактовка сознания, инструментализм во взглядах на язык и языковую деятельность и многое другое.

Но самый существенный порок кантовского понимания интеллектуально-психической деятельности проявился втом, что интеллект рассматривался статично, вне развития, как нечто монотонно вращающееся по замкнутому кругу «сознание — самосознание». «Если считать, — писал Д. Н. Узнадзе, — что психическая действительность имеется лишь там, где мы допускаем наличие сознательных процессов, то мы должны принять, что психика резко отграничивается от всего того, что лишено сознания, от всего материального, и составляет абсолютно самобытную сферу действительности»34.

В конечном итоге это приводит к реставрации изжившей себя идеи параллелизма психического и физического, идеи дуализма мышления и бытия.

В противовес этому научно-материалистическая концепция сознания базируется па такой фундаментальной идее, как развитие сознания из досознательных форм, которые не отмирают с развитием и обогащением сознания личности, а обогащаются одновременно с сознанием, впитывая и преобразуя некоторые структуры сознания во внутренние регулятора (установки) собственно сознательной деятельности, или, как отмечал Д. Н. Узнадзе, эти внутренние установки нашей психики (особые психические состояния), не будучи сознательными, влияют на содержание сознания, на его целостную направленность35. С этой точки зрения кантов- скне понятия «рассудок» и «разум» могут быть использованы не в роли «целого» по отношению к «части» (сознанию), как это наблюдается у И. Канта, а как части, компоненты, субординированные уровни гносеологической модели сознания.

С гносеологической точки зрения мы не можем не считаться с тем, что существуют эмпирические и теоретические сферы знания, опирающиеся на различные структуры сознания. Па это одним из первых обратил внимание Э. Гуссерль, когда писал, что термины «рассудок» и «разум» мы используем для указания на «форму мышления» и ее идеальные законы, в направлении изучения которых должны пойти логика в противоположность эмпирической психологии познания36. В качестве предварительной гипотезы можно попытаться согласовать фрегевскую днстинк- цию «смысл — значение» с дистинкцией «разум — рассудок», учитывая, что некоторые идеи «разума», будучи теоретически осмысленными, не имеют непосредственных эмпирических референтов.

Неудовлетворенность подразделений «разумной души» на «рассудок» и «разум» в конце XIX в. вызвала особенно яростные нападки на радетелей подобной дихотомии, берущейся в контексте учений о душе. Причиной нападок явилось наличие бросающихся в глаза бездоказательных, апри- ористских постулатов, некритических аналогий. Вот почему Гуссерль, прежде чем предложить свою реформу, выступил с резкой критикой бесплодных теоретизирований на эту тему.

Гуссерль писал: «...мы не приемлем, разумеется, тех запутывающих мифических понятий, которые так любит и применяет также к данному разграничению Кант, — я имею в виду понятия рассудка (Verstand) и разума (Vernunft), — и не признаем в них душевных способностей в подлинном смысле слова»37.

Самому Гуссерлю, несмотря на ряд удачных наблюдений и остроумных высказываний, не удалось создать позитивной теории сознания, он слишком гипертрофировал это понятие, превратив его в абсолют, а объекты сознания низвел до уровня чего-то сугубо относительного, приобретающего свое значение и даже действительность лишь в процессе использования языка38. Тем не менее новая модель феноменологической психологии с ее фундаментальным понятием ннтенционалыюго сознания была встречена с живым интересом многими лингвистами, а не только философами или психологами. Так, например, классификация отношении, которая играет чрезвычайно важную роль в структурном анализе языка, находит эффективную поддержку в феноменологии Гуссерля 39.

Понятие «отношение» играет видную роль не только в современной феноменологии или структурной лингвистике, но и в философии Канта. Это понятие используется им для того, чтобы подчеркнуть в познании наличие принципиально различных уровней познания, между которыми необходимо установить связь. Дело в том, что Кант выступал против антропоморфного понимания и описания «трансцендентных сущностей». Однако он признает символический антропоморфизм (так сказать, вынужденный, но осознаваемый антропоморфизм), который, как подчеркивает Кант, «на деле касается лишь языка, а не самого объекта»40.

Бессмысленно пытаться придать идеям разума наглядность (редуцировать их к терминам языка наблюдений), но Кант все же идет на это в пропедевтических целях, отбрасывая с порога ходячую лубочность в трактовке идей разума. Для него наглядность — это не буквальная, а символическая наглядность. Поэтому символы, используемые в том или ином теоретическом контексте, являются прежде всего косвенным изображением априорных понятий с помощью интуиции 4|.

Взгляды Канта по данному вопросу оказали сильное влияние на многих неокантианцев, особенно на Э. Касснре- ра, который указывал на Канта как на своего предшественника в области анализа символических форм.

По Канту, человек всегда стремится абстрактное интерпретировать в терминах чувственного опыта, соотнося трансцендентное со своим жизненным опытом посредством аналогии, сопровождая се (при наличии критического подхода) использованием «принципа фиктивности» (als ob, «как если бы»). Особенно полон косвенными изображениями по аналогии наш обычный, разговорный язык42.

С пемощью «принципа фиктивности» (принципа моделирования) Кант пытается создать свой вариант учения о целостном интеллекте (рассудок-Ьразум). Таким образом он надеется преодолеть те трудности, с которыми не удалось справиться его предшественникам. Кант отводит рассудку роль конструктивного начала, а разуму принадлежат, так сказать, «запредельные» функции. Описать эти функции в терминах рассудка — значит наделить действительностью одну возможность из бесконечного их числа. В силу этого рассудок не тождественен разуму, ему не под силу исчерпать богатство содержания разума, которое предстает потенциально бесконечным. Но в таком случае сомнительными становятся попытки создать целостную концепцию интеллектуальной деятельности человека. Во избежание этих препятствий, вызванных асимметрией рассудка и разума, Кант прибегает к своеобразному методу моделирования с помощью «принципа фиктивности».

Указанные кантовскне идеи во второй половине XIX в. легли в основу доктрины фикционизма Г. Файхингера, изложенной в его капитальном труде «Философия «как если бы»» (1876—1877). Как отмечал К. С. Бакрадзе, книга Файхингера оказала большое влияние как на философов, так и на представителей специальных паук. Был даже создан философский журнал под редакцией самого Файхингера и его последователя Р. Шмидта (Annalen dcr Philosophic und Philosophischc Kritik). В этом журнале печатались статьи физиков, математиков, психологов, языковедов, философов, придерживавшихся идей фикционизма.

Свою философскую позицию Файхингер определяет как идеалистический (или критический) позитивизм. Большинство его критиков усматривают в доктрине фикционизма ярко выраженный инструментализм эмпиристского толка. Инструментализм второй половины XIX в., а также XX в. является продолжателем негативных сторон традиции номинализма и эмпиризма предшествующих эпох, когда познанию по аналогии придавалось гипертрофированное значение. Как указывал И. И. Лапшин, неокантианец Файхингер, идя по стопам Юма, Милля и Спенсера, расширил понятие аналогии до универсального логического принципа, согласно которому любое понятие есть метафора (!), опирающаяся на чувственную аналогию43.

К разновидностям доктрины фикционизма И. Шеффлер относит, помимо инструментализма, так называемый «эли- мннативный» фикционизм представителями которого он считает У. Крэйга и Ф. П. Рамсея 44.

Согласно инструментализму, даже полностью правильная теопия ничего не описывает в действительности, но служит лишь инструментом для предсказания (Ьактлв. котооые образуют се эмпирическое содержание. Для крайних фоом инструментализма характерно отрицание таких объектов научного познания, как «гравитация», «сила» и т. п. Они предлагают считать эти объекты всего лишь словами, языковыми инструментами, позволяющими прогнозировать и упорядочивать чувственные данные.

По Файхингеру, общему понятию ничего не соответствует в объективной действительности, и в этом смысле общее понятие — фикция, которая, однако, может выполнять в науке полезную функцию, помогая ориентироваться в эмпирическом материале. Одну из главных задач теории познания ФаЙхингер видит в исследовании различия между гипотезой и фикцией. Гипотеза всегда орнентиоована на действительность и требует фактической верификации. В отличие от гипотезы фикция имеет не столько теоретическую, сколько практическую ценность. Если гипотеза выступает в роли познавательной цели, то фикция — это средство для достижения данной цели 45.

Таким образом, использование фикций в научном познании всегда оправдывается как вспомогательное средство. Файхингер прежде всего настаивает на эвристической роли научных фикций, необходимость в которых возникает тогда, когда имеющиеся гипотезы недостаточны или лаже неправильны. История науки содержит много подобных случаев. Так, доказано, отмечает Файхингер, что птолемеевская система мира уже арабами средневековья рассматривалась как фикция, а не как гипотеза 46.

В качестве психического базиса для производства фикций Файхингер указывает на силу воображения, которая, по его мнению, играет в науке огромную роль и является одним из главных показателей прогресса современной теории познания 47. Учет силы воображения помогает лучше различать гипотезу и фикцию. Фикция, например, может быть рассмотрена как первый шаг на пути к гипотезе. Смутные догадки, которые еще не стали гипотезами, порождаются силой воображения и именуются фикциями 48.

129

5 9W

Как и метафора, фикция должна быть со временем устранена и заменена истинным определением. Однако это касается не всех видов фикций, поскольку есть такие важнейшие виды фикций, которые никогда не смогут быть отброшены, ибо без них дискурсивное мышление просто невозможно 49.

Если гипотеза должна подтверждаться опытом, то фикция должна быть оправдана тем, что она служит целям опытной науки, помогает дискурсивному мышлению как важнейшее вспомогательное средство познания80. Даже самую убедительную и стройную гипотезу может опровергнуть один-единственный факт, тогда как для фикции безразличен как протест со стороны логики, так и противоречие с опытом 5|.

Принимая во внимание идеализм доктрины Файхингера и его учителя Канта, желательно отмстить те позитивные моменты, которые присутствуют как в кантовском «принципе фиктивности», так и в файхингеровских разработках, но, к сожалению, погребены под напластованиями спекулятивно-идеалистически истолкованного материала. Наличие рационального смысла в «принципе фиктивности» подтверждается современным анализом так называемых «ложност- ных структур мышления». Например, Б. В. Бирюков полагает, что исследование такого рода структур имеет большую познавательную ценность не только для философии или психологии, но также для кибернетики, теории информации, лингвистики.

Суть проблемы в данном случае заключается в том, что наряду с движением мысли по пути познания истины в мышлении присутствуют и ложностные структуры, выражающие относительность человеческих истин и реальность заблуждений в процессе познания52. Эти «ложностныеструктуры» в определенном смысле созвучны файхингеровскнм «фикциям». Если бы Файхингер их не абсолютизировал с точки зрения крайнего эмпиризма, мы имели бы гораздо больше позитивных элементов в его философском учении

Относительно же «ложностных структур» хотелось бы отметить следующее. Очевидно, «ложностные структуры» присущи не «пространству» «чистого» (внеязыкового) мышления, а «пространству» того, что мы именуем «языковым мышлением», интенсивно функционирующим в моменты активности сознания (сознания, решающего те или иные задачи).

Следовательно, «ложностные структуры» связаны с проблемой понимания, с проблемой интерпретации информации либо в актах коммуникации, либо в актах «внутреннего дгалога» при переходе с одного уровня сознания на другой уровень (например, с уровня эмпирического сознания (рассудок) на уровень теоретического сознания (разум)). Именно эту особенность интеллектуальной деятельности человека впервые подметил Кант.

Для философии эмпиризма, начиная с Нового времени, характерно постепенное превращение эмпирической эпистемологии в интроспективную психологическую теорию знания. Так, например, локковская теория знания сводит все утверждения относительно повседневной жизни и науки или к ощущениям, или к рефлексии. Этот локковский психологизм можно оценить, отталкиваясь от слов Э. Кассирсра. Ссылаясь на И. Г. Гердера, Кассирер упоминает так называемую «фонетическую метафору». «Фонетическая метафора» связывает пространственно-указательную функцию слов «здесь» и «там» с жестом. «Фонетическая метафора» получает свое значение от целостной интуитивной ситуации, в которой она применяется. На этой основе произрастает доктрина сенсуалистов, подчеркивающих метафорический характер всей нашей речи, так как все наше мышление детерминируется чувственными факторами53. Требуется серьезный гносеологический анализ базисных положений семантики длч устранения или ограничения семантических «фикций» (метафор) в языке научного познания. В связи с этим несомненный интерес представляет работа Д. Вудса «Логика фикции».

5*

131

В своей работе Вудс пытается обратить внимание читателя на некоторые семантические «странности», отмеченные в свое время Мейнонгом. Для этих целей он приводит хорошо знакомые примеры из художественной литературы. Например, если вы говорите, что Шерлок Холмс жил на Бей- кер-стрит, то можно держать пари, что вы глубоко ошибаетесь. Это образец очень интересного курьеза, суть которого состоит в следующем. В некоторых случаях, как в примере со знаменитым литературным персонажем, мы пользуемся способом «семантической защиты», утверждая, что Холмс не мог жить в указанном месте, так как его бытие фиктивно, оно является результатом фантазии художника. Однако не каждый класс предложений, содержащих пустые сингулярные термины, может послужить поводом для заключения такого рода пари. Чтобы не допустить путаницы онтологического и семантического планов (особенно в научном языке), Вудс предлагает воспользоваться аппаратом так называемой «свободной логики». Согласно Вудсу, логика, термины которой могут обозначать фиктивные сущности и граница которой подвижна, может рассматриваться в качестве «свободной логики». «Свободная логика» в широком смысле — это логика, признающая поп-денотацию терминов (без перефразировки), или: это —логика, чьи термины могут обозначать лол-актуальные индивиды54.

Под пустыми сингулярными терминами в «свободной логике» понимаются термины, которые соответствуют поп- существующим объектам. Формальная семантика для языков, содержащих такие термины, относится к компетенции «свободной логики». Но семантика «свободной логики» не различает термины, которым ничего не соответствует (например, «настоящий король Франции»), и термины, которым соответствуют яол-существующие объекты (например, Шерлок Холмс). Вудс пытается создать специальную семантику для языков, содержащих термины последнего вида, и в связи с этим хочет построить логический аппарате «фиктивным» модальным оператором, посредством которого могут быть репрезентированы предложения о «фиктивных сущностях».

С теоретико-познавательной точки зрения Вудс различает откровенно ложные (абсолютно фиктивные) объекты и объекты, ложность которых оправдывается конечной целью (например, создание художественного эффекта, построение гипотезы). Последний вид фикций (научных метафор) эксплицируется методологическим анализом понятия модели. Поясню это на следующем примере.

Современные работы но философии науки полны высказываниями о том, что метафора может играть исключительно важную роль в конструировании соответствующих научных языков. Основной фокус здесь приходится на теоретические модели. Допускается, что они могут трактоваться как миниатюрные языковые системы для обсуждения тех данных, которые поддаются моделированию. Отношение между языковой системой и ее референтной сферой должно быть примерно таким же, как между двумя элементами метафоры, если метафору понимать в узком смысле—как свернутое сравнение. С подобной теоретико-познавательной точки зрения (с позиций моделирования) о метафоре можно сказать: любая метафора сообщает информацию о некоторых вещах так, как если бы (вспомним кантовское als op) они были не тем, чем они есть. Аналогичную роль выполняют теоретические модели, как, например, планетарная модель атома56.

«Модели-метафоры» (модели, учитывающие план выражения) служат средством познания объектов сложной природы. Имея дело с «моделями-метафорами», следует учитывать тот немаловажный факт, что это именно средства познания, причем средства эвристические, то есть преддверие к теории, но не сама теория, которая в идеале не должна содержать в себе ничего двусмысленного.

«Модели-метафоры» создаются примерно в два этапа. На первом этапе мы больше полагаемся на свою интуицию, свой научный опыт, пользуемся смелыми аналогиями, энти- мемами, создаем нетривиальные метафоры. Словом, на этом этапе аналогия понимается главным образом в интуитивном смысле как некое эвристическое средство познания б6. На втором этапе мы занимаемся моделированием, пытаемся эсплицировать первичные, зыбкие интуиции.

Кантовский «принцип фиктивности», если его не доводить до абсурда, в качестве своего рационального зерна содержит идею моделирования сложных объектов. Например, человеческий ум, по Канту, не в состоянии адекватно познать «трансцендентные сущности», но тем не менее не может представлять себе мир таким, «как если бы он был творением некоего высшего разума и высшей воли»57. Пользуясь таким неожиданным приемом (приемом моделирования), Кант исключает из списка своих категорий категорию цели, чтобы избежать натяжки, связанные с религиозной трактовкой целесообразности в природе. «Принцип фиктивности» превращает религиозную целесообразность в некоторого рода фикцию, которую можно использовать в зависимости от степени ее полезности для решения познавательных задач.

Конечно, кантовское решение было во многом непоследовательным, но это объясняется не столько внутренними причинами, сколько духом времени, господствующими идеологическими ценностями и пр. В его философии можно лишь угадывать имманентную дискредитацию христианской идеи бога в связи с введением «принципа фиктивности» в арсенал философских методов познания. С гносеологической точки зрения бог превращался в род объясняющей гипотезы, причем гипотезы, привязанной к фикции, но тем не менее бог был и оставался для Канта «фактом». И все же исчезновение необходимости в ортодоксальном постулировании ведущих принципов христианской мифологии было значительным завоеванием в деле раскрепощения философского и научного сознаний. Теперь, например, положение о существовании «мира как замкнутого целого» («мир в целом, «мир как целое») превращалось в гипотетический тезис — «мир, как если бы он был целым». По существу это вело к элиминации бога из гносеологии.

Даже в первом приближении такая общая характеристика понятия модели и метода моделирования, прототипом которого послужил кантовский «принцип фиктивности», указывает на сходную семантическую тематику в связи с изучением механизма метафорообразований. Симптоматично, что на 2-м Международном конгрессе по логике, методологии и философии науки в 1964 г. М. Хессе (известный английский философ и методолог науки) заявила о необходимости переоценки некоторых аспектов дедуктивной модели научного объяснения за счет их семантизацин по образцу метафорообразований. Одну из центральных проблем в изучении метафоры Хессе видит в решении вопроса о референции модели (метафоры). «Метафорическая» точка зрения, подчеркивает Хессе, не отбрасывает дедукцию, поскорее фокусирует внимание на взаимодействии между метафорой и «первичным» языком, а также на выборе приемлемого критерия метафорического описания «первичных» систем. К «первичному» языку относится язык наблюдений, который подобно всем естественным языкам расширяется за счет метафорического его использования

По мнению Хессе, теоретические понятая вводятся в контекст науки по аналогии с понятиями наблюдения. Тогда рост языка науки можно рассматривать через призму метафорического расширения естественного языка, а абстрактную теорию — как аналогию (модель) 59.

На мой взгляд, в данном случае Хессе ошибается, отождествляя модель и теорию (отождествляя средство и цель), хотя, разумеется, модель может быть достаточно теоретичной. Это чревато повторением ошибок эмпиризма, реставрацией худших сторон инструментализма. Ошибка проявляется также в том, что, по Хессе, все теоретические конструкции включают элемент мифотворчества. Последнее обусловлено использованием аналогий, так как элемент мифотворчества (создание теоретических фикций, поФанхин- геру) — это результат применения уже известных и привычных предикатов к новым, ранее неизвестным способам утверждения научных законов, не признаваемых еще окончательно в качестве истинных. Например, «атом Бора» постулировался, чтобы вести себя как поп-физическая система »

Стремление Хессе решить вопрос о соотноснмости теоретического языка и языка эмпирического («первичного» языка, языка наблюдений), на мой взгляд, вряд ли может привести к положительным результатам, хотя некоторые аспекты ее разработок достойны внимательного изучения. Однако попытки доказать, что понятность теоретических конструкций определяется вписанностью в «обычный дескриптивный язык», изрядно напоминают рекомендации авторам, занимающимся популяризацией науки, нежели ре- шение вопроса о характере понятности научных текстов, адресованных ученым-специалистам. По этому поводу хочется привести слова В. Гейзенберга: «Мы можем использовать старые слова в традиционном смысле всякий раз, когда мы имеем дело с феноменами, которые не слишком далеки от повседневной жизни или от классической физики. Однако на примере неожиданных явлений, обнаруженных в электродинамике и атомной физике за эти последние семьдесят лет, природа научила нас тому, что эти слова или понятия имеют только ограниченную сферу применимости. И когда мы выходим за пределы этой сферы, то в нашем распоряжении остаются довольно абстрактные понятия и математический язык, который может быть понят только специалистами, но не может быть недвусмысленно переведен на простые языки повседневной жизни. Новые явления могут быть поняты, однако их нельзя понимать в том же смысле, как понимались явления прежней физики» 61.

Проиллюстрируем сказанное на общеизвестном примере. В 1911 г. Э. Резерфорд предложил знаменитую планетарную модель атома. Существенным недостатком этой модели было отсутствие объяснения удивительной устойчивости атома, в связи с чем Н. Бор попытался переосмыслить резер- фордовскую «метафору» (модель), преследуя цель более точно установить ее реальный физический смысл. Так в 1913 г. на свет появилась новая планетарная модель атома, использующая квантовую гипотезу М. Планка. Боровская модель атома, сохраняя основную идею резерфордовской модели, высветила смысл квантовых условий существования атома, подчеркнув дискретность физических состояний планетарной модели.

С появлением новой модели атома возникла необходимость различать языковые уровни в физическом познании. Скажем, язык и понятие классической физики вполне соответствуют технологической стороне опыта, но обнаруживают свою недостаточность, когда дело касается описания явлений на инфрачувственном уровне познания. Эта асимметрия между языковыми уровнями выразилась в боров- ском «принципе дополнительности», который позволял, сохраняя верность понятиям классической физики, расширить систему нашего физического знания. Получаемая таким образом теория превращалась в напряженную теорию, сформулированную далеко не однозначным языком. Как писал по этому поводу Гейзенберг, «понятие дополнительности, введенное Бором при истолковании квантовой теории, сде- лало для физиков более желательным использование двузначного языка вместо однозначного, применение классических понятий некоторым несколько неточным образом, соответствующим соотношению неопределенностей, попеременно употребляя различные классические понятия. Если бы эти понятия использовались одновременно, то это привело бы к противоречиям» 62.

Таким образом, существенно новой чертой анализа квантовых феноменов является введение принципиального различия между измерительными приборами и изучаемыми с их помощью объектами. Работа этих приборов описывается языком классической физики. Наблюдая их работу, мы получаем косвенным путем информацию об атомных объектах, на основе которой строим модели как промежуточное звено на пути к созданию собственно физической, непротиворечивой теории. Именно модель находится, так сказать, в напряженном состоянии, в состоянии потенциальной готовности перехода к более стабильному теоретическому конструкту, что и подчеркивается «принципом дополнительности». Модель — это «как если бы» теория, но все же не теория. Более того, некоторые «модели-метафоры» выполняют чисто негативную роль, доказывая от противного наличие контртеорий. Поэтому отождествление модели и теории, как это полагает Хессе, вдвойне ошибочно. Поясню сказанное на следующем примере.

Коллега М. Борна но Эдинбургскому университету, английский математик Э. Уиткер, придумал оригинальный методологический прием, получивший название «принципа невозможности». Типичным примером этого эвристического принципа является «вечный двигатель». Бесчисленные и абсолютно безуспешные попытки его создания привели в конечном итоге к позитивным результатам совершенно иного рода, нежели ожидаемые: был сформулирован закон сохранения энергии, который с безусловной достоверностью свидетельствовал о невозможности создания «вечного двигателя». Таких примеров можно привести множество. Следовательно, отсутствие референта у метафоры не всегда показатель ее бесплодности.

Кантовская философия, несмотря на свою умозрительность, во многом предвосхитила современную методологическую проблематику научного познания. Например, Кант по-своему вскрыл эвристические возможности метода моделирования, согласно принципу «как если бы». С семантической точки зрения этот принцип призван пресекать эквилибристику словами, чтобы избежать путаницы и не подменять противоречия внутри теории противоречиями, обусловленными некорректным использованием научной лексики. Не менее интересна и перспектива с современной точки зрения кантовская модель эмпирического сознания, в которой можно найти отголоски лсйбнниевского учения о бессознательном, а также проследить этап в формировании традиции, связанной с идеями психоанализа, и выявить предварительные ориентиры, указывающие на понятие «языковое сознание».

Если допустить, как это делалось во времена Канта, что мышление культурного человека протекает более или менее в соответствии с законами формальной логики, хотя он сам об этом и не подозревает, наподобие «прозы» мольеров- ского Журдена, то возникает "естественный вопрос: каким образом эта таинственная «форма», отличная от языковой формы, наполняется конкретным содержанием?

Отвечая на этот вопрос, Кант, подчеркивает Г. Тевзадзе, попытался точнее определить различие между познанием и мышлением. В результате он пришел к выводу, что понятие познания шире понятия мышления, поскольку познание включает в себя как эмпирическое созерцание, так и понятийное мышление. Мышление же базируется на врожденных закономерностях, эксплицируемых формальной логикой ез. Согласно Канту, имеется также и исторический аргумент в пользу этого «факта». Суть данного аргумента состоит в указании на исторически сложившиеся формы суждений, в которых Кант усматривает символическое свидетельство наличия необходимых ментальных структур.

Стремясь к композиционно стройной и логически убедительной системе философского знания, немецкий ученый загодя предполагает существование априорных понятий рассудка как функциональных элементов в структуре целого. Другими словами, кантовские категории — это основополагающие функциональные элементы, воплощающие в себе понятие связи. Связь — это чрезвычайно важная функция рассудка, который связывает и подводит многообразное содержание представлений под единство апперцепции, посредством которой утверждается исходная общечеловеческая разумность ментального толка.

Понятию связи предшествует понятие «трансцендентальная схема», опираясь на которую, Кант стремится реконструировать связующее звено между чувственностью и рассудком. Трансцендентальная схема придает категориям рассудка интенциональный характер посредством добавления к их содержанию «формальных условий чувственности»®4.

На данном этапе канговского теоретизирования мы имеем дело є моделью эмпирического сознания. Базисной характеристикой деятельности этого эмпирического сознания является бессознательная классификация (схематизация) чувственного материала, или, как писал Кант, «этот схематизм нашего рассудка в отношении явлений и их чистой формы есть скрытое в глубине человеческой души искусство, настоящие приемы которого нам вряд ли когда-либо удастся угадать у природы и раскрыть»

Кантовский «бессознательный схематизм» в дальнейшем попытался проанализировать Шеллинг, введя для его экспликации метод конструирования. Шеллинг исходил при этом из следующего.

Сознание фиксирует объект, когда уже наличествует определенное представление о нем. Но бытие реального объекта в сознании — нонсенс. Бытие должно измениться, преобразоваться, стать образом бытия, мыслимым бытием. Поэтому вступление объекта в сознание совпадает с его возникновением для сознания. Реальное рождение будущего объекта сознания протекает без прямого вмешательства со стороны сознания, то есть косвенно и в целом бессознательно. Сознание, если оно желает и стремится проникнуть в законы явления, должно постигнуть бессознательный процесс построения объекта. Для этих целей Шеллинг предлагает искать в голове человека бессознательное отражение реального процесса. Таковым, но его мнению, является мифология как отражение отношений человека эпохи мифа к природе.

Подобная установка предопределила метод философствования Шеллинга — метод потенцирования как движение от максимума объективного (бессознательного) минимума субъективного (сознательного) к максимуму субъективного минимума объективного. Все это в какой-то мере помогло Шеллингу преодолеть кантовский формализм в понимании психического.

Шеллинг, вслед за Лейбницем, начинает членить ннтел- лект^а рассудок и разум, хотя, конечно, и это имеет место, а на сознание и бессознательное, что, как известно, окончательно конституировалось лишь в психоанализе. Напомню, что, по Лейбницу, дух — это сознательное представление в отличие от души как представления бессознательного. В противовес Декарту, который пытался обосновать дух логически, Лейбниц занимает генетическую точку зрения66, которую затем разделяли (каждый на свой манер) Шеллинг и Ж. Пиаже.

Несомненной заслугой Лейбница в данном случае следует считать то, что он был первым из европейских ученых, кто, подчиняясь научным требованиям, отождествил дух с сознанием, а душу — с более широким контекстом психической жизни человека, где превалируют бессознательные формы деятельности, если оценивать их по степени перцептивной значимости для индивидуума. Согласно Лейбницу, надо делать различие между перцепцией (представлением) и апперцепцией (сознанием). Именно это различие, как он подчеркивает, проглядели картезианцы, считая бессознательное за ничто67. Сознание репрезентирует ту смутную информацию, которая схватывается бессознательной перцептивной деятельностью души. В этом смысле душа как бы опережает деятельность сознания, или, как фигурально выражается Лейбниц, в силу «малых восприятий настоящее чревато будущим»б8.

Как видим, Лейбниц предвосхитил выводы современных психологов относительно «опережающей» роли бессознательного. Действительно, «познание «нерасчленяющее», познание интуитивное, опирающееся на неосознаваемую психическую деятельность, представлено в нашей душевной жизни исключительно широко. Оно дает о себе знать даже при наиболее рационализированных аналитических и логически дифференцированных формах мыслительной деятельности» 69.

Продолжая эту линию, Шеллинг апробирует свои идеи путем замены философии природы философией искусства, т. е. природу как объект естественнонаучного анализа он заменяет понятием природы в сознании человека. Этот прием позволил рассматривать не реальный мир в целом, бытие которого, по меткому выражению Ф. Энгельса, есть открытый вопрос за границами нашего поля зрения, а теоретическое знание как целое. Наиболее отчетливо это проявилось в опубликованной после его смерти «Философии искусства», где Шеллинг разработал метод конструирования, с одной стороны, как способ построения теоретической системы знания, а с другой стороны, как способ репрезентации и уточнения характера процессов, протекающих на бессознательном уровне. С помощью этого метода появлялась возможность преодолеть кантовский агностицизм относительно «вещи-в- ссбе». Теперь «явление» — это тот факт сознания, который указывает на наличие бессознательного, хранящего в себе «сущность» данного «явления», т. е. понятие о «вещи-в-себе».

По поводу метода конструирования Шеллинг писал: «Поскольку конструирование есть, вообще говоря, снятие противоположностей, а противоположности, которые в отношении искусства возникают в связи с его зависимостью от времени, как само время, должны быть несущественными и чисто формальными, то научное конструирование будет заключаться в выявлении общего единства, из которого они проистекли, и как раз потому возвысится над ними до более всеобъемлющей точки зрения»70.

По определению, метод конструирования предполагает в качестве первоочередной процедуры так называемое «снятие противоположностей», появление которых в познании связано с недостаточной изученностью объекта на стадии его эмпирической данности. «Снятие противоположностей» означает отвлечение от временной динамики объекта и перевод его в план синхронного рассмотрения, то есть в данном случае мы имеем дело с процессом коиструктивизации действительности (вид абстрагирования), в результате которого получаются различной жесткости «конструктивные» объекты (конструкты) 71.

Соотношения сознания и бессознательного, текста и подтекста, выраженного и невыраженного нуждаются в соответствующих методах анализа. Одним из таких методов и является шеллинговский метод конструирования, позволяющий, отталкиваясь от сознательной речевой деятельности, реконструировать те устойчивые инвариантные структуры (установки), на которых базируется речевая деятельность сознания.

В связи с характеристикой метода конструирования Шеллинг отмечает, что цель научного конструирования заключается в «выявлении общего единства», из которого проистекают противоположности. Если отбросить религиозно-мистическую шелуху, сопровождающую шеллинговские рассуждения и препятствующую адекватному выражению научно ценных мыслей в философии Шеллинга, то обнаруживается вполне рациональная идея: в любом движении, развитии наблюдается определенная устойчивость, инвариантность некоторых структурных образований, что позволяет говорить о преемственности и внутренней связности в процессе изменений, структурных трансформаций.

«Задача науки и состоит в том, — отмечает Д. П. Горский, — чтобы во всех изменениях определенного рода выявлять это относительно постоянное, инвариантное»72. Это позволяет нам не только прогнозировать будущие этапы движения, но и реконструировать с приемлемой точностью предшествующие этапы, а в конечном итоге позволяет фор- мули ров ать законы, отражающие динамику развивающихся объектов.              \

С учетом сказанного обратимся к понятию «языковое сознание» и попытаемся его рассмотреть в контексте методологии психоанализа. Э. Бенвенист считает, что главная отличительная черта психоанализа состоит в анализе речи больного в процессе беседы с врачом. В этих разговорах психоаналитик изучает пациента в его речевом, «мифотворческом» поведении, стремясь выявить скрытый подтекст, связанный с комплексом, таящимся в подсознании. От степени раскрытия подтекста зависит успех лечения. Таким образом, весь процесс выявления причин заболевания осуществляется через посредничество языка. Как подчеркивает Бенвенист, столь высокое отношение к языку является отличительной чертой психоанализа73.

Большую ценность для психоанализа представляет стиль речи (недомолвки, иносказания, различного рода метафоры и т. д.). Стремясь проникнуть во «внутреннююречь»собеседника, которую отличает особый синтаксис, особые правила семантических ассоциаций, психоанализ как бы расширяет сферу лингвистики до сферы семиотики. «Перед нами, таким образом, «язык» настолько своеобразный, что его необходимо отграничить от того, что обычно называют языком. Именно подчеркивая различия между ними, можно правильно определить его место в ряду языковых явлений» 74. Символика этого варианта «языка», по мнению Бен- вениста, имеет более глубокие корни в интеллектуальной жизнедеятельности человека по сравнению с обычным языком. Символы подобного типа охватывают более крупные семантические блоки, чем семантические единицы обычного языка. В связи со столь своеобразным характером подсознательной символики французский ученый предлагает главное внимание сосредоточить на анализе стилистических средств речи, с помощью которых подсознание вырабатывает свою специфическую «риторику», в арсенале которой мы находим известные по старым каталогам тропы и различные риторические приемы (намеки, умолчания и пр.).

Накопившийся опыт психоанализа в области изучения речи больного наталкивал на мысль рассматривать психотерапию как своего рода лингвистическую дисциплину75. Некоторые западные авторы, уточняя связь психоанализа с лингвистикой, указывают на современную лингвостилистику. Например, М. Эделсон заявляет, что психоаналитическая интерпретация является всецело тропологической7в. Данное заявление объясняется тем, что метафора — это способ интерпретации исходной абстрактной системы отношений. Поэтому фрейдовское использование аналогий не должно рассматриваться как просто литературный прием. С помощью аналогий 3. Фрейд пытается построить модель активного разума 77. Нечто подобное наблюдается и в кап- товской «философии аналогии» с той только разницей, что Кант исходит не из оппозиции «бессознательное — сознание», а из оппозиции «рассудок — разум». Кантовская «модель» целостной психической деятельности человека зиждется на соединении двух полюсов — чувственной интуиции и идей разума. «Только на первый взгляд могло бы показаться,— писал В. Ф. Лсмус,— будто нет ничего общего между, например, идеей разума и чувственной интуицией. Между ними все же существует переход. Этот переход дает нам аналогия. По своему отношению к трансцендентальной идее чувственное явление есть некий символ. Иначе, по Канту, и не может быть. Только посредством символа мы осуществляем указанный переход, так как мы не способны создать адекватное чувственное представление для идеи разума» 78.

На широкое использование аналогии по «принципу фиктивности» (использование метода моделирования) Канта вынуждает феномен полисемии. Он сам отмечает это, прямо говоря, что наш язык полон косвенных изображений по аналогии, в результате чего многие выражения языка содержат в себе не настоящую схему для понятий, а лишь символ для рефлексии 79. Шеллинговский метод конструирования призван осуществить переход от подобного рода символов к точной понятийной схеме. С общеметодологической точки зрения все это вполне созвучно идеям психоанализа, особенно по вопросу тропологического анализа в психотерапевтических целях.

Как указывает Р. Роджерс, одним из первых психоаналитиков, обратившим серьезное внимание на роль метафоры в терапии, была Э. Ф. Шарпе. Правда, многое из сказанного ею содержится в более ранних психоаналитических работах80. Помимо исследований Шарпе, Роджерс указывает также на Э. Криса и А. Каплана, которые являются авторами классической психоаналитической статьи относительно эстетической роли двусмысленности. В этой статье говорится о двусмысленности как о факторе, который играет центральную роль в реакции читателя на художественное произведение8|.

Кантовско-шеллинговскую линию по вопросу о роли символов в познании по-своему продолжает К. Г. Юнг, прояв- ляющий осмотрительность и критицизм в делах теоретического обоснования психотерапевтики. «Мы отнюдь не воображаем, — писал Юнг, — будто можно знать или утверждать нечто положительное о состоянии психики в бесссо- знательном. Мы для этого ввели символические понятия по аналогии с разумением понятий сознательного, и на практике такая терминология оправданна»82.

Юнг не приемлет фрейдовский «медицинский предрассудок», суть которого заключается в том, что любое художественное произведение, если говорить о таковых, — это, по Фрейду, своего рода болезнь. Но в таком случае и метафора — это «болезнь» языка, выражающая болезнь психики. Следовательно, все, кто употребляют метафоры, пользуются энтнмемамн, а не аристотелевскими силлогизмами, — это в той или иной степени невротики. Как говорится, старая погудка на новый лад. Уместно напомнить мнение Р. Якобсона, которое разделяют большинство современных лингвистов. Якобсон писал в одной из своих статей, что метафоры являются не отклонениями, не «болезнями» языка, а правильными стилистическими видоизменениями 83.

Юнг считает, что Фрейд допускал существенную методологическую ошибку в двух случаях. Во-первых, Фрейд отождествлял процесс индивидуального художественного творчества (черновую работу художника) с сущностью искусства, которая является не предметом психологического рассмотрения, а предметом эстетически-художественного анализа 84. Во-вторых, Фрейд не дифференцировал «символ» и «знак» (или «симптом»). По поводу последнего Юнг пишет: «Когда, например, Платон всю проблему теории познания выражает в иносказательном образе пещеры, или когда Христос понятие Царства Божья выражает в своих притчах, то это является истинными и подлинными символами, а именно попытками выразить такие представления, для которых еще не существует словесных понятий» Эти слова Юнга аналогичны рассуждениям Шеллинга о художественном творчестве и возможностях его философского осмысления86, в связи с чем им и разрабатывается метод конструирования.

И Шеллинг, и Юнг солидарны в том, что творческая деятельность в сфере искусства много богаче творчества в науке, следовательно, искусство первенствует в познавательном освоении действительности, или, говоря языком Шеллинга, искусство является прообразом науки. Если учесть фактор «опережающей» деятельности бессознательного, о чем уже шла речь в данной работе, то в определеи- ном смысле Шеллинг и Юиг правы. Конечно, одного духовно-эстетического освоения действительности недостаточно для того, чтобы научиться управлять и подчинять себе эту действительность. Здесь требуются методы рационального научного познания. Иносказания, метафоры, интуиции и т. д. должны быть переведены на язык дискурсивного мышления, должны быть эксплицированы в соответствии с познавательными интересами и задачами. Этим целям служит современный метод теоретического конструирования, прообраз которого мы находим в философских разработках позднего Шеллинга.

Сопоставляя метод конструирования с методом современного тропологнческого анализа, привившегося в психоанализе, нельзя не отметить ряд существенных совпадений, касающихся преодоления крайностей инструменталистских доктрин. Выступая против этих крайностей, М. Бунге правильно подчеркивает, что зрелая фактуальная теория избегает интерпретаций по принципу «как если бы», поскольку метафорическое объяснение относится к периоду построения теории, а не к окончательной ее формулировке. Предполагать же, что научное объяснение выполняет чисто инструментальную роль, — значит, по Бунге, путать научную теорию с библейскими притчами, соглашаясь с инструментализмом файхингеровского типа, что все научно-теоретн- ческое знание может быть знанием только по аналогии 87.

Таким образом, первые шаги познания начинаются не с выработки ясных и четких понятий, а с интуитивного понимания проблемной ситуации в целом. Понимание как процесс — это деятельность сознания, опирающегося на языковые формы знания, для которых проблемность ситуации выступает в виде метафорообразований (озадаченного языкового сознания). Перед познающим субъектом возникает цель — перейти от значений к понятиям, от слов к терминам, от обыденного языка к языку научного знания.

Фрегевская семантика и ее основополагающее значение для семантических теорий XX в. Аристотелем XX в. назвал А. Тарский немецкого математика, логика и философа Гот- лоба Фреге (1848—1925), осуществившего подлинную революцию в сфере логической семантики, что сказалось не только на всОТІоследующем развитии логической науки, но и отразилось на изучении вопросов лингвистической семантики, на психолингвистике, затронуло важные стороны философского знания. Это особенно любопытно в свете того факта, что Фреге был больше математиком и логиком, чем философом или лингвистом. Так, например, с именем Фреге, по мнению. У. Куайна, связано начало современной логики.

Первые фрегевские произведения были нацелены на разработку формальной системы, внутри которой могут быть выполнены математические доказательства. Это было вызвано тем, что в конце XIX в. математика находилась в критическом состоянии, и Фреге посвящает большую часть своей жизни преодолению этого кризиса. Поставленная цель заставила его вплотную заняться вопросами логики. Существующий аппарат логических систем, методы и теории были совершенно неадекватны для использования в математике. Поэтому Фреге пришлось приложить значительные усилия для разработки логического инструментария, ориентированного на математику. В свою очередь это побудило его обратиться к философским основаниям традиционной логики. Таким образом, не будучи профессиональным философом, Фреге приходит к рассмотрению вопросов, имеющих философско-теоретический характер м.

Если говорить о Фреге как о теоретике, то его методологическую установку в целом можно охарактеризовать как логицизм и платонизм 89. Фреге считал своим достижением доказательство происхождения арифметики из логики. Такая познавательная позиция немецкого ученого в значительной мерс обусловлена его разрывом с психологически ориентированной философией математики. Характерна также полемика Фреге с Д. Гильбертом. Эта полемика является выражением более общих разногласий по поводу ключевых понятий между «логицизмом» и «формализмом». Фреге не принимал формалистского подхода к математике, для которого показателен перевес формальных операций со знаками над операциями с объектами, этими знаками обозначаемыми, и поэтому критиковал Гильберта за недооценку семантического фактора, за то, что тот путал функции определений и аксиом. В этой критике со всей отчетливостью виден Фреге-семантик. Согласно Фреге, размытость границ между определениями и аксиомами влечет возможность отрицания наличия единой определяемой референции, которая могла бы быть определена для данного термина при условии его функционирования в нескольких различных аксиомах 90.

В начале XX в. еще трудно было оценить значение разработок Фреге для логики, лингвистики и философии. К тому же в годы своей творческой деятельности Фреге не обладал широкой популярностью. Его имя было известно только узкому кругу лиц, В частности Б. Расселу, Л. Витгенштейну и Э. Гуссерлю. Наиболее сильное влияние испытали Б. Рас- сел и Л. Витгенштейн. Рассел однажды писал Витгенштейну: «Во всех вопросах логического анализа мы глубоко обязаны Фреге»91.

Философов науки фрегевские семантические идеи могут заинтересовать в связи с вопросом изменяемости значений научных терминов в процессе развития научного знания, что, как известно, живо обсуждается в современной фило- софско-методологической литературе.

Развивая свою логическую систему с 1879 г., Фреге занимает все более антипсихологические позиции. В период с 1884 г. по 1890 г. он окончательно убеждается в полной несостоятельности образной теории значения и доказывает несоотносимость ментальных образов со смыслом, тем самым противопоставляя логику как строгую, объективную науку субъективистской психологии и выделяя «смысл» в самостоятельную категорию92. Среди опубликованных статей по данной тематике наиболее видное место принадлежит статьям 1892 г.: «О смысле и значении и «О понятии и значении». Фреге неоднократно пытался написать книгу, которая была бы всецело посвяшена философии логики, но за исключением нескольких глав, опубликованных в качестве отдельных статей, труд этот не был осуществлен 93.

Семантическая концепция Фреге произросла на основе анализа «имен собственных». Ближайшим предшественником Фреге по данному вопросу был Дж. С. Милль.

В «Системе логики» Милль различает кониотативные и лол-коннотативные «имена». По его мнению, кониотативные термины («имена») — это термины, которые обозначают предметы и подразумевают атрибуты. Мэл-коннотативные термины — это термины, которые обозначают только предметы, не подразумевая атрибуты. Так, «девушка» — это кон- нотативный термин, который обозначает экстралингвистический предмет, предполагающий атрибуты, выражаемые такими терминами, как «ребенок», «женщина» и т. д. По Миллю, все конкретные общие имена являются коннотатив- ными. Так, слово «человек» приложнмо к Петру, Джону и т. д., т. е. приложимо к неопределенному количеству индивидуумов. Что же касается собственных имен, то они не являются коннотативными именами, поскольку ими обозначаются индивидуумы, которые только называются, но при этом не указываются их атрибуты. Быть коннотативным именем, или иметь значение, — значит сообщать, выражать информацию. На это оппоненты А\илля возражают следующим образом. Допустим, собственные имена не выражают когнитивной информации. Следовательно, «Наполеон», «Веллннг- тон» и «Ватерлоо» соответственно не выражают никакой информации. Но почему в таком случае выражает информацию предложение «Наполеон был разбит Веллингтоном при Ватерлоо»? Казалось бы, исходя из взглядов Милля, можно безболезненно заменить в указанном предложении собственные имена на любые другие без ущерба для значения предложения. Но это очевидный нонсенс. Выход из создавшегося положения был предложен Фреге, а затем и другими логиками, которые попытались дифференцировать «обычные собственные имена» и «логические собственные имена»94.

Фреге различал полные и неполные выражения. К полным выражениям он относил «собственные имена» и «предложения». Под «собственными именами» понимались все сингулярные термины, включая комплексные термины. Впрочем, справедливости ради стоит отметить, что Фреге никогда не затруднял себя попыткой дать точную характеристику категории «имени собственного». Впоследствии это вызвало ряд нареканий и острые прения среди логиков95. Так, согласно Фреге позднего периода, все выражения, включая предложения, являются «именами». В противовес этому Рассел и Витгенштейн настаивали на том, что предложения не являются «именами»96.

Фреге приписывает «собственным именам» не только «значение» (Bedeutung), но и «смысл» (Sinn), поскольку семантика предложения может быть существенно изменена посредстгом замещения одного собственного имени другим, хотя и с тем же самым «значением». Из этого Фреге делает вывод, что собственные имена должны иметь две семантические функции. Во-первых, они должны обозначать (be- deuten) объекты. Во-вторых, они должны выражать (driic- ken a us) «смысл» (Sinn). Таким образом, Фреге разграничивает «смысл» (Sinn) и «значение» (Bedeutung). Собственные имена с одним и тем же «смыслом» имеют одно и то же «значение», но, с другой стороны, имея одно и то же «значение», они далеко не всегда имеют одни и тот же «смысл». Кроме того, Фреге признает право на существование за такими «именами», которые имеют «смысл», но не имеют «значения» (например, Пегас). Как видим, это — семантическая версия мейнонговекой онтологии.

Подобное сопоставление лишний раз свидетельствует о тесной связи семантики с онтологией, а следовательно, современная гносеология призвана дать свою общефилософскую оценку семантической проблематике, тем самым включив в свой состав, наряду с онтологией, семантику. Это актуально хотя бы по той причине, что при выработке новых научных терминов в контексте создающихся теорий мы должны осторожно относится к «именам», которые не являются ни истинными, ни ложными, но обладают «смыслом» (например, «вечный дьигатель», «демоны» Максвелла). Некоторые из таких терминов (не имеющих «значения») могут оказаться даже вредными по своей концептуальной сути (например, «эфир», «жизненная сила», «первотолчок»), тогда как другие (типа «демонов» Максвелла) будут указывать на эвристические функции мысленного моделирования, не имея того истинностного значения, которым обладают термины проверенных научных концепций.

Если попытаться в самом общем виде охарактеризовать, что же все-таки Фреге имеет в виду под «смыслом» «имени собственного», то можно сказать следующее: «смысл» «имени собственного» — это концептуальная сущность, т. е. нечто объективное (интерсубъектное), которое следует отличать от субъективных идей и приватных ассоциаций. Иными словами, для Фреге «смысл» «имени собственного» — это нечто общее для всех людей, если они одинаково реагируют на данное «имя собственное». Однако Фреге не дает ясного, логически четкого критерия для отождествления «смысла» «собственных имен». Не случайно, как указывает А. Черч, Рассел дошел в своей теории чуть ли не до отказа от «собственных имен», которые он объявляет неправильностями обычных языков и которые, по его мнению, подлежат устранению при построении формализованного языка. Это ему, однако, не удается, так как он вынужден допустить узкий класс «имен», которые являются именами качеств, и которые, по терминологии Фреге, имеют «Bedeutung», НО не имеют «Sinn»97. Впрочем, сам Черч вынужден признать, несмотря на критику в адрес Рассела, что еще до сих пор нет общепринятой теории «Bedeutung» («значения») «собственных имен», и поэтому он довольствуется тем, что принимает теорию, в основном принадлежащую Фреге

По аналогии с «собственными именами» Фреге приписывает предикатам и предложениям двойную семантическую функцию. Как и «собственные имена», предложения могут иметь «смысл», но не иметь «значения», т. е. могут быть не истинными и не ложными. Такие предложения также желательно в большинстве случаев исключать из научных текстов.

Относительно перевода немецких слов «Sinn» и «Bedeutung» существует значительное разночтение в англо-саксонской литературе и в литературе на русском языке. Напрн- мер, для перевода слова «Bedeutung» в англо-саксонской литературе используются слова «meaning» (значение), «ге- ference» (указание; технический термин — референция) и «denotation» (предметная отнесенность; технический термин— денотация), где референция и денотация — это определенные логические процедуры по выявлению соответствующих «значений» (референтов, денотатов). Этим переводам предшествовала расселовская интерпретация фрегев- ской дистинкции. Но в отличие от Фреге Рассел отождествляет содержание немецкого термина lt;rSinn» (смысл) с английским термином «meaning» (значение). Наиболее важный вклад в дело этой интерпретации был сделан Н. Фейг- лом, который переводил «Sinn» как «sense» (смысл)

По мнению Т. Барджи, понятие «смысл» было введено Фреге для решения проблемы информативности, т. е. для решения проблемы соотношения знания (Knowledge) и веры как синонима мнения (beliefСвоими корнями эта проблема уходит в античную философию, где различалось «знание» (достоверное) и «мнение» (вероятное). Данная дистинкция, как мы помним, является мировоззренческим и методологическим базисом античной риторики. Поэтому только эпистемически ориентированная критика соответствует анализу фрегевского «смысла», резонно подчеркивает Барджи. Понятие «смысл» указывает не только на логическую проблематику, но и на множество других важных проблем познания, которые ни в коем случае нельзя игнорировать ,0°. Барджи совершенно прав. Дело в том, что логика, отрекающаяся от гносеологии как прагматики, сама оказывается неспособной выбрать верную стратегию в разработке понятия «смысл».

Те, кто сравнивают фрегевскую дистинкцию «Sinn — Bedeutung-» с расселовской дистинкцией «meaning — denotation», склонны (под влиянием Дж. С. Милля) предполагать, что «Sinn» сопоставим расселовскому «meaning», а «Bedeutung» — его «denotation». Это, по мнению И. Уолке- ра, неверно. Точнее было бы говорить, что расселовское «meaning» соответствует фрегевскому «Bedeutung» ,01. Эта точка зрения оспаривается. Так, Д. Бэлл считает, что перевод слова «Bedeutung» должен учитывать фрегевский концептуальный контекст, а не интуицию того, для кого немецкий является родным языком. Поэтому перевод «Bedeutung» как «meaning» является потенциально причиной большого числа недоразумений. Как полагал Бэлл, эти недоразумения вызваны тем, что переводчики ориентируются преимущественно на «Sinn», а не на «Bedeutung» ,0*.

Оппоненты Бэлла, П. Лонг и Р. Уайт считают, что более подходящим эквивалентом немецкого «Bedeutung» все-та. ни является «meaning». При этом они исходят из грамматического анализа немецкого имени существительного (Bedeutung — значение) и глагола (bedeuten — означать, значить), а также из контекста фрегевских работ. Лонг и Уайт указывают, что предпочтение перевода «Bedeutung» как сreference» (указание, референция) обусловлено концептуальными разработками Рассела, П. Стросона и других, где мы имеем дело не со словами, а с терминами, маркирующими соответствующие научные понятия 103.

Итак, Рассел, хотя и отталкивался в своих разработках от фрегевской семантики, тем не менее попытался заменить дистинкцию lt;rSinn — Bedeutung» своей дистинкцней lt;rmeaning — denotation». В процессе последующего логико-семантического и эпистемологического уточнения фрегевской дне- тинкции выявилась тенденция эксплицировать «Bedeutung» как «reference». В свою очередь эта тенденция покоится на определенных методологических предпосылках, отражающих методологию логического эмпиризма, в частности принцип верификации. Вероятно, иод влиянием расселовской критики фрегевской дистинкции (кстати, критики далеко не во всем справедливой, как это показал М. Дамметт) был осуществлен русский перевод статьи Фреге» «ОЬег Sinn und Bedeutung» («О смысле и значении»), по-русски озаглавленной «Смысл и денотат».

Столь широкое разночтение относительно фрегевской дистинкции вызвано еще следующей причиной. Если абстрагироваться от подобной дистинкции и рассматривать «значение» и «смысл» как синонимичные слова (лоя-термины) обычного языка, то референция в строгом смысле слова не является ингредиентом значения. Будь она ингредиентом значения любого слова, мы бы не нуждались в семантических концепциях типа фрегевской. Нас вполне бы удовлетворяли остенснвные определения. Согласно же Фреге, «смысл» выражения определяет его референцию («значение»), с которой связана деятельность по установлению истинностного значения данного выражения. Действительно, вначале мы должны иметь общую смысловую картину ситуации, прежде чем перейти к анализу ее структуры и компонентов. Выделяя, анализируя эти компоненты, мы осуществляем референцию, т. е. указываем на «кирпичики» структуры. Таким образом, теория значения (значения в широком смысле слова) — это теория понимания, а не дискуренвно- логнческого мышления,04. Эта точка зрения Дамметта вполне соответствует марксистскому пониманию возможностей гносеологической теории, которая включает в себя учение о понятии и понимании в связи с учением о сознании в его языковом функционировании.

В свете сказанного представляется целесообразным различать в слове «Bedeutung» два терминологических пласта — (1) «значение» в обычном (естественном) языке, где истинность или ложность определяются «житейским опытом», интуицией, и (2) референция в научных (искусственных) языках.

Центральной проблемой фрегевской философии и логики является проблема, остро волновавшая Лейбница, — проблема тождества. В своей программной статье «О смысле и значении» Фреге предлагает радикальное решение данной проблемы.

Какова природа тождества? Является ли тождество отношением между вещами или отношением между «именами»? Анализируя понятие тождества, Фреге отдает предпочтение тождеству между «именами» (знаками) вещей. Это объясняется тем, что он попытался объяснить информативность тождественно-истинных утверждений. По этому поводу Дамметт замечает, что Фреге был первым, сделавшим тождество логическим понятием 105.

До Фреге, если не считать наброски Лейбница, отношение тождества обычно ассоциировалось с отношением между вещами, тогда как познавательная роль знакорфх систем (естественных и искусственных языков) практически игнорировалась. Так, например, «вечерняя звезда» и «утренняя звезда» (вещь X и вещь Y) после того, как было установлено, что речь идет о планете Венера, рассматрнва- ц/сь как целиком взаимозаменяемые «имена», поскольку тождество понималось как самотождественность некоторой вещи. Однако, утверждая, что «Х=У», мы неявно выделяем обозначающую функцию знаков. Следовательно, отношение тождества связано не только с вещами, но и со знаками, эти вещи обозначающими.

Здесь есть и свои сложности. Так, если мы согласимся с тем, что акт обозначения произволен, зависит от индивидуальных прихотей, то выражение «Л"=У» будет касаться не сути дела, а только принятого нами способа обозначения, что влечет за собой путаницу и препятствует передачи полезной информации. Поэтому Фреге и предлагает дополнить понятия «знак» и «значение» понятием «смысл», которое является отражением способа репрезентации обозначаемого данным знаком содержания («значения») 106.

С подобной ситуацией мы сталкиваемся при чтении соссю- ровского «Курса», где со всей определенностью подчеркивается, что «механизм языка зиждется исключительно на тождествах и различиях» 107. Соссюр приводит пример с двумя скоростными поездами, отправляющимися один за другим с интервалом в 24 часа. Естественно, что это один 'и тот же поезд, если идентификацию осуществлять с учетом маршрута и времени отправления. Все остальное может быть другим (цвет паровоза, иной состав поездной бригады и т. п.), но пассажира это не должно интересовать.

Согласно Фреге, некоторые тождественные утверждения являются синтетическими, если они включают различные способы, посредством которых определяется одно и то же «значение». Следовательно, понятие тождества много глубже поверхностных кантовских представлений, которые навязывают аналитическим суждениям чисто механические функции по извлечению информации, содержащейся в субъекте суждения.

Если отношения тождества целиком зависят от отношений между референтами («значениями») тождественных выражений, то форма выражения не имеет когнитивного значения. Одно выражение сравнительно с другим ничего нового не добавляет к нашему знанию. Следовательно, если выражение «/1=gt;4» не расширяет нашего знания, то не может расширить нашего знания и выражение «А=В». Тем не менее интуитивно ясно, что два указанных выражения отличаются по своему когнитивному значению: если «Л = =А» не сообщаем нам ничего нового, то «Л=?» что-то новое сообщает. С учетом этой интуиции можно заключить, что тождество не является отношением только между референтами.

Допустим теперь, что тождество — это отношение между формами выражений. В таком случае форма выражения «Л = ?» сообщает нам, что знаки «А» и «А» используются для репрезентации одной и той же сущности. Иными словами, тождественные утверждения должны сообщать нам только сугубо лингвистическую, даже шире, семиотическую информацию, ничего не сообщая о мире. Однако интуитивно ясно, что тождественные утверждения типа «Л=В» часто сообщают нам информацию о внелингвистических сущностях. Их подлинно когнитивное значение не может ограничиваться лишь пределами языка, но должно отражать и происходящее в мире. Следовательно, тождество не может быть отношением только между выражениями.

Как же разрешить эту дилемму?

Согласно Фреге, помимо формы выражений и их референтов, следует принимать в расчет еще третий фактор, а именнсг?ПОсоб, посредством которого референт репрезентируется. Поскольку один и тот же референт (объект познания) может быть представлен (репрезентирован) в различных теоретических конструкциях, то утверждение тождества типа «А = В» сообщает нам больше, чем утверждение типа «А —А». Из истинного синтетического утверждения тождества мы узнаем не просто о самотождествснностн объекта, но и то, что одни объект связан с двумя или больше различными по ценности ситуациями («смыслами»).

Анализируя понятие семантической информации И. Бар- Хиллела и Р. Карнапа, Дж. Лайонз предостерегает от мнения, что тавтология является якобы семантически неинформативным феноменом. По его мнению, существуют определенные утверждения, которые являются тавтологиями, поскольку они логически вытекают из других утверждений, взятых аксиоматически, и принимают форму необходимо истинных утверждений, и которые, тем не менее, рассматриваются в качестве информативных. Самым очевидным примером этого являются математические утверждения. Например, (х2—у2) = (х-\-у) • (х—у) — необходимо истинно для всех значений х и у. Однако сообщение этого утверждения тому, кто недостаточно хорошо знаком с математикой, рассматривается как увеличение его знания ,08.

С критикой Фреге по вопросу о связи между «значениями» (референтами) и их «смыслами» одним из первых выступил Б. Рассел в своей известной статье «О денотации» (1905). Рассел писал, что фрегевская дистинкция «Sinn — Bedeutung» лишь безнадежно запутывает дело. Рассел пытался элиминировать проблему «смысла», считая, что может быть создана адекватная теория значения, не предполагающая «смысла» (Sinn). Он верил, что его теория значения является такой адекватной теорией ,с®. По Расселу, можно относительно легко отказаться от фрегевскнх понятий «Sinn» и lt;«Bedeutung», если проблему тождества рассматривать призму проблемы дескрипций.

По-своему пытался осмыслить фрегевскую семантику Л. Витгенштейн. Так, днетинкцию «смысл — значение» Витгенштейн раннего периода трактует, разграничивая «имена», имеющие «значение», и «пропозиции», имеющие «смысл». Но Витгенштейн позднего периода, периода «Философских исследований», существенно модифицирует указанное разграничение. Теперь он проводит различие между «использованием слов», благодаря чему утверждается поня- тие «значение», и «языковыми играми», благодаря чему утверждается понятие «смысл». Таким образом, как подчеркивает Г. Финч, Витгенштейн расширяет понятие «смысл» с тем, чтобы продемонстрировать имманентность «смысла» языку ,|0.

С позиций «логического синтаксиса» оценивает фрегев- скую семантику Карнап. Не найдя в концепции Фреге точного критерия для установления тождества «смыслов», он предложил свою версию понятия «смысл». Для этих целей понятие «смысл» заменяется понятием «интенсия» (интен- сионал»). Согласно Карнапу, два предиката имеют одну и ту же интенсню, когда логически доказуемо, что они точно применяются к одним и тем же аргументам, т. е. два «имени» имеют одну и ту же интенсию, когда тождество объектов, которые они обозначают, логически доказуемо. Соответственно, два предложения имеют одну и ту же интенсию, когда их эквивалентность логически доказуема. Таким образом, Карнап определяет тождество ннтенсий (интенсиональное тождество) с помощью логической эквивалентности (/.-эквивалентности).

Самый важный вклад Карпана в семантику заключается в формулировке критерия для тождества интенснй. Согласно Карнапу, два выражения («Л» и «В») имеют одни и те же интенсин, если они являются логически эквивалентными, т. е. если предложение «А = В» является логически истинным. Предложение «Л^ Л» является логически истинным, если оно истинно во всех интерпретациях индивидных и предикатных констант, имеющих место в «Л» и «В». Это можно выразить следующим образом: «Л ее Я» является логически истинным, если оно истинно во всех логически возможных мирах. В таком случае истинностное значение является независимым от суммы эмпирических факторов. Это значит, что «Л» и «/?» имеют одни и те же интенсии, если они имеют одни и те же экстенсии (одно и то же истинностное значение) во всех возможных мирах.

Интенсиональное тождество двух выражений («Л» и «В») не предполагает их синонимичности. Только если «Л» и «В» могут быть заменены snlva veritate друг другом во всех контекстах, то они являются синонимичными.

Таким образом, карнаповскнй вариант уточнения фрегев- ского понятия «смысл» осуществляется за счет приоритета, отдаваемого «значению» (экстенсии) над «смыслом» (нн- тенсней). Эпистемологический смысл этою уточнения связан с методом верификации, а логический — с синтаксическим подходом к семантике.

Нечто подобное карнаповскому подходу к семантике наблюдается в разработках С. Л. Крнпке. Согласно Крип- ке, собственные имена являются «твердыми десигнаторамн» (rigid designators), тогда как определенные дескрипции таковыми не являются. «Твердый десигнатор» определяется как термин, замещающий объект в каждом логически возможном мире. Например, определенная дескрипция «Человек, который был учителем Аристотеля» не является твердым десигнатором, поскольку имеются возможные миры, где этим человеком был бы не Платон, а кто-нибудь другой. Что же касается имени «Платон», то это — твердый десигнатор, так как в каждом возможном мире имя «Платон» замещает именно того человека, на которого в реальном мире мы указываем с помощью данного имени. По Крипке, референция термина предполагает только реальный мир. Таким образом, понятие «твердый десигнатор» шире обычного понимания собственных имен, поскольку в реальном мире твердый десигнатор указывает, а в логически возможных мирах замещает. Например, имя «Венера» в реальном мире указывает на соответствующую планету солнечной системы, а в логически возможных мирах (в различных познавательных ситуациях) замещает объекты, обозначаемые как «утренняя звезда» и «вечерняя звезда». К разряду твердых десигнаторов относятся «метр», «свет», «звук», «кот» и т. д., твердость которых зависит от ряда конвенций.

По мнению Т. Барджн, ошибочно говорить (даже с оговорками и поправками) о собственных именах как о твердых деенгнаторах. Собственные имена являются контекстуально зависимыми референциальными выражениями, которые обычно используются твердо, но которые в некоторых анафорических случаях используются лол-твердо 1П.

Наиболее типичным примером анафорической референции являются местоимения. Когда мы говорим «Джон Браун взобрался на гору. Он покорил се», каждый знает, что «он» во втором предложении замещает имя собственное «Джон Браун» в первом предложении. Местоимение «ее» во втором предложении замещает слово «гора» в первом предложении. Поэтому второе предложение можно переписать следующим образом: «Джон Браун покорил гору».

Повседневный опыт показывает, что референция посредством местоимений становится двусмысленной, когда имеют место другие потенциальные замещения. Например: «Джон Браун взобрался на гору. Джек Джонс взобрался на скалу. Он покорил ее». В данном случае отсутствует способ точного определения, что замещается в третьем предложении.

Эту трудность можно обойтн, используя другую форму анафорической референции, а именно — определенную дескрипцию. Например, предложение «Он покорил ее» мы можем переписать так: «Некто, взобравшийся на гору, покорил ее». В данном случае ясно, что речь идет не о Джеке Джонсе, который взобрался на скалу, а о Джоне Брауне, поскольку в дескрипции фигурирует слово «гора» 1|2.

Существует множество разновидностей анафоры. Некоторые формы анафоры включают целые предложения. Для понимания анафорических выражений необходимо учитывать контекст, чего пытаются избежать Карнап и Кринке.

Одна из самых жарких дискуссий, связанная с фрегевской семантикой, протекала по вопросу о соотношении «смысла» и «значения» в косвенной речи. Эта дискуссия представляется особенно интересной в свете анализа механизма семантических изменений в естественных и искусственных языках.

По Фреге, «смысл» выражения определяет его референцию. Фреге считал, что поскольку выражение, имеющее место в косвенной речи, не обладает своей обычной референцией, то «смысл» в данном контексте должен быть соответствующим образом определен. Здесь показательна рассе- ловская критика Фреге, хотя, как считает Дамметт, эта критика весьма путанна.

Рассел солидарен с Фреге, что нет пути от референции к «смыслу», так как «смысл» определяет референцию, а не наоборот. Что же в таком случае представляет собой «косвенный смысл» выражения?

По Фреге, референтом косвенного выражения является обычный «смысл» прямого выражения. Но этого еще недостаточно, чтобы определить, чем является «косвенный смысл». Ясно, что нет способа, с помощью которого можно утверждать, каков «смысл» выражений, находящихся в так называемых темных контекстах (opaque contexts). Правда, можно попытаться сказать, что поскольку имя собственное «Сократ», когда это имя находится в темном контексте, замещает то, что в прозрачном контексте является его «смыслом», то по здравому размышлению «смысл» в темном контексте должен быть тем же самым «смыслом», что и в прозрачном контексте. Таким образом, «косвенный смысл» имени «Сократ» и обычный «смысл» того же имени должны совпадать. Но оказывается это невозможно и вот почему.

Предположим, мы имеем имя «Скотт» и выражение «Рассел сказал, что король Георг IV желал знать, действительно ли Скотт написал произведение «Веверлсй». Согласно фре- гевской доктрины, имя «Скотт» должно обладать двойной референцией и двойным «смыслом». Например, его вторым референтом будет «смысл» имени в обычном (лол-придаточ- ном) предложении. Однако не все так просто. Если относительно референции мы еще что-то знаем и можем сказать, то о «смысле» косвенного выражения мы ничего вразумительного сказать не можем. Но если «смысл» все время остается неуловимым фантомом, то и референт косвенного выражения является большой натяжкой, т. е. с логической точки зрения мы и о нем ничего вразумительного сказать не можем. В таком случае рушится вся фрсгевская теория, базирующаяся на дистинкции «смысл — значение». Такова в общих чертах расселовская критика Фреге. По мнению же Дамметта, имеется весьма существенное уточнение относительно фрегевской доктрины, рассеивающее наши сомнения, вызванные расселовской критикой.

Вся трудность в понимании фрегевского семантического учения объясняется недостаточно ясным пониманием опре- деляемости референции выражения его «смыслом». По Фреге, слово, будучи изолированно, не имеет своей собственной референции, оно имеет референцию только в контексте предложения. Это полностью соответствует его взглядам: слово или какое-либо другое выражение сами по себе могут обладать только «смыслом», а не референцией. Их референция зависит от конкретной позиции в предложении, то есть от лингвистического окружения и вида контекста. Таким образом, мы вправе рассматривать выражение, находящееся в темном контексте, как имеющее одинаковый «смысл» в прозрачном и темном контекстах, но различную референцию.

«Смысл» слова не может изменяться от контекста к контексту. Если бы он изменялся, то необходимо было бы предположить возможность существования некоторого правила, благодаря которому мы понимаем предложение. Правда, является неоспоримым тот факт, что существуют двусмысленные слова, смысл которых резко изменяется от одного контекста к другому. Но это именно тот случай, когдау мы не можем быть уверенны в понимании «смысла» предложений, в которых присутствуют данные слова. «Смысл» этих слов не определяется полностью контекстом, скорее контекст обеспечивает основания для угадывания того или иного «смысла». В связи с этим уточнением Дамметт считает необходимым подчеркнуть, что нет такой «вещи», как «косвенный смысл» слова, а имеется только его обычный «смысл», от которого зависит референция в прозрачных кон- текстах, в темных же контекстах референция может совпадать с этим обычным «смыслом». Взгляд же, что между обычным «смыслом» и референцией и «косвенным смыслом» и референцией лежит непреодолимая пропость, является результатом механической дедукции из весьма ошибочной теории l,s.

Попытаемся теперь взглянуть на фрегевскую семантику с гносеологической точки зрения, дать ей соответствующую философскую оценку.

Согласно фрегевской логической (антимснталнстской) терминологии, мышление — это «смысл», выраженный полным предложением, имеющим вид либо утверждения, либо вопроса, на который следует давать однозначный ответ (да или нет).

Фреге в своем определении мышления исходит не из мышления как процесса, а из мышления как результата, как продукта. Поэтому в логическом плане мышление — это логико-семантический конструкт, который может быть либо истинным, либо ложным. Гносеологическим прототипом логической модели мышления, предложенной Фреге, может служить замысел.

Фрегевский «смысл» не является психологическим понятием. При этом индивидуальный акт схватывания «смысла» (мысли) может быть глубоко внутренним, ментальным актом, но сама эта схватываемая мысль является объективной по своему интерсубъектному статусу. Скажем, «у художника, наездника и зоолога с именем «Буцефал» будут связаны, вероятно, очень разные представления. Этим представления существенно отличаются от «смысла» знака, который может быть общим достоянием, а не просто частью опыта одного человека. Именно благодаря «смыслам» знаков человечество сумело накопить общий багаж знаний и может передавать его от поколения к поколению»"4. Из этого Фреге делает вывод, что «смысл» можно рассматривать сам по себе, тогда как о представлении этого сказать нельзя. И все же «смысл» содержит в себе элемент субъективного, так как Фреге помещает его между объективным («значением») и субъективным (представление как внутренний образ) "5. Дать полностью антипсихологическую трактовку субъективного аспекта «смысла» Фреге не удалось. В своем лингвистическом анализе конкретных «имен» он больше полагался на интуицию м6.

Просчет Фреге заключался в том, что он недооценил возможности гносеологического анализа семантики, ошибочно зачисляя, как и Витгенштейн, гносеологию в разряд психологических дисциплин, в результате чего субъективное понималось им очень узко, как индивидуально-психическая деятельность взрослого человека. Однако, как бы там Ни было, очень важно понять, что фрегевская модель «смысла» является средством решения не психологических вопросов, а вопросов логических. Причина, почему «смысл» не связывается с внутренним психическим процессом, состоит в том, что Фреге рассматривает понятие «смысл» как содействующее объяснению наших операций с языком в теоретическом познании. По мнению Дамметта, Фреге можно оценить как отца лингвистической философии, если иметь при этом в виду все разновидности философского анализа понятий с учетом анализа средств их выражения П7.

В отличие от логики гносеология с необходимостью должна учитывать генезис изучаемых явлений, закономерности их развития, что в идеалистической диалектике было подчернуто еще Гегелем, говорившем о диалектике не только как о теории познания, но и как о теории развития. С этой общефилософской точки зрения семантические изменения в естественных и искусственных языках в конечном итоге обусловливаются изменениями в материальной и духовной жизни общества. Изменение вещами своих функций отражается на изменениях в понятиях о них, в результате чего иными становятся и значения соответствующих языковых выражений. Несколько сильны и общезначимы эти «вещные» изменения, настолько же сильны и общезначимы способы репрезентации происходящего в сознании. По К. Марксу, первичный синтез, отражающийся затем в сознании и языке, происходит не в познающем уме, как утверждают философы-идеалисты, а в самой материальной действительности и лишь после этого выражается в синтетических конструкциях интеллекта, которые в своем завершенном виде могут показаться чем-то априорным. Примером последнего служит фрегевский «смысл», рассматриваемый как абстрактный «предмет», или, как пишет А. Черч, «смысл» (концепт) — это постулированный абстрактный объект с определенными постулированными свойствами Черч по-своему прав, так как для определенного типа формально-логических построений вполне достаточно понятия «смысла» как «абстрактного объекта», над которым можно производить соответствующие логические операции.

С точки зрения диалектического материализма понятие—это не только продукт (схема, структура), но и деятельность (функция), деятельность понимающего сознания, для которого различные сферы и уровни бытия имеют раз- личную ценность и по-разному закрепляются в языке и его семантике.

Заключение. Человеческое сознание становится доступным самому себе через свое осуществление в продуктах материальной и духовной культуры. Какова целостная структура социально-культурной реальности, такова в общих чертах и структура общественного сознания в различных его формах.

Строй и ориентация сознания — это хотя и базисные, но формальные параметры интеллектуальной деятельности человека, почти ничего не говорящие о содержании сознания. Задача всякого историко-философского исследования заключается в том, чтобы не только выявить зависимость структур сознания от структур бытия, но и максимально раскрыть содержательные характеристики сознания, включающие в себя сложный и противоречивый комплекс традиций, обычаев, привычных норм поведения и т. п. Рассматривая под этим углом зрения произведения представленных в данной главе авторов, нужно отметить следующее.

Эпоха буржуазного строительства поставила ученых в такую проблемную ситуацию, для выхода из которой требовалось переосмыслить многие важные философские и общенаучные категории, в терминах которых описывался человек и окружающий его мир. Так, например, отдавая дань спекулятивно-идеалистической традиции, многие философы подходили к опенке языка и мышления с точки зрения их автономного функционирования, но это противоречило потребностям науки и реальной познавательной практике. Поэтому Лейбниц, несмотря на методологические догмы, полученные им в наследство от философов предшествующих времен, в своем анализе феномена синонимии вынужден был показать небезразличную роль «формы» (языка) для выражения «содержания» (понятийного мышления). Стремясь, однако, согласовать свои наблюдения с общепринятыми взглядами, Лейбниц отождествляет «форму» не с естественным языком, а с «языком» логики, т. е. с методом логического анализа, только робко намекая на когнитивные возможности форм естественного языка.

Лейбннцевский инструменталистскнй подход к языку науки был чреват эклектизмом в оценке понятий и значений. Значения сравнительно с понятиями воспринимались им как смесь чувственного и рационального, образного и понятийного. HavKa не может иметь дело с таким «винегретом». Для Лейбница понятия—это результат логического конструирования, нечто логически стабильное. Однако анализ

феномена синонимии наталкивал на «кощунственные» для аристотелевской логики выводы об изменяемости функций понятий в зависимости от теоретического контекста. Но если функции понятий изменяются в зависимости от способа их использования (репрезентации), то это противоречит традиционной теории образования абстракций (понятий), основы которой были заложены «непогрешимым» Аристотелем. У Лейбница не хватило смелости войти в конфликт с Отцом Логики. Как писала Л. С. Стеббинг, Лейбниц столкнулся с серьезным препятствием в своей попытке создать символическую логику, поскольку не допускал «ереси», что Аристотель мог ошибаться ш.

Следующая грандиозная попытка осуществить ревизию познавательных возможностей человека была предпринята Кантом. С научной деятельностью Канта связана постановка проблемы соотношения «эмпирического сознания» (рассудок) и «теоретического сознания» (разум). Опыт решения этой проблемы Кантом и неокантианцами позволил заострить внимание на языковом функционировании различных уровней научного знания. Неопозитивисты, элиминируя менталистский термин «сознание» из соотношения эмпирического и теоретического, придали данной проблеме вид дистинкции «теоретический язык — язык наблюдений».

В рамках непозитивистской теории знания, оторванной от теории познающего сознания, вопрос о понятиях растворяется в решении вопроса о значениях как логических конструктах, которые, если они не редуцируемы к «языку наблюдений», объявляются ненаучными «сущностями», «метафизическими фикциями».

161

6 909

Если следовать традиционной рационалистско-эмпирист- ской схеме «чувственность — знание», игнорируя проблему сознания и сознательной деятельности, то трактовка образования понятий будет лишь повторять в различных вариантах аристотелевское учение о видо-родовой иерархии понятий. Эта иерархия не объясняет реальный процесс образования понятий, а зиждется на постулировании некоторого «протопонятия» (образ, представление) с минимальным объемом и максимальным содержанием, которое мы преобразуем в «понятие», отбрасывая несходные признаки и сохраняя сходные, т. е. постепенно увеличиваем перевес объема понятия над его содержанием. В таком случае «теоретический язык» имеет дело с предельно бессодержательными понятиями, которые к великой радости неопозитивистов легко заменяются логико-математическими символами. Радость эта объясняется тем, что, по мнению неопозитивистов,

термин «понятие» во многом перегружен психологическими ассоциациями в духе гегелевской философии, где одни понятия «переходят» (!) в другие понятия, т. е. являют собой воплощение деятельности «логоса» («мировой идеи»). Что касается «языка наблюдений», то его семантика — это нечто, соответствующее нашей нейролингвистической интуиции, которую в принципе можно описать «нейтральными» теоретико-информационными терминами. Но где же в таком случае «значение»?

Парадоксальная ситуация: неопозитивисты отказываются от термина «понятие», но и не жалуют термин «значение», ограничиваясь так называемым синтаксическим подходом к вопросам семантики в их логической репрезентации. По сути дела, они только указывали на семантику, не решаясь взяться за фундаментальные проблемы семантики и поэтому относя их к сфере прагматики, а фактически — к сфере третируемой ими гносеологии.

Одним из первых, кто с антиэмпиристских (антипсихоло- гистских) позиций попытался наметить общие контуры решения ключевых вопросов семантики и семантических изменений в естественных и искусственных языках, был Фреге. Следует подчеркнуть, что вопрос о семантических изменениях в языке науки является выражением более общего вопроса о характерных чертах развития научного знания. Фрегевская дистинкция «смысл — значение» совершенно в новом свете позволяет взглянуть на семантику естественных и искусственных языков. Так, например, отсутствие референтов («значений») у метафоры не всегда является показателем ее бесплодности или даже абсурдности, как полагал Аристотель, признавая право на существование только за теми метафорами, которые способны развертываться в сравнения. Применительно к онтологии это можно переформулировать так: не всякая теоретическая модель должна отражать реальное положение дел, она вполне может быть средством, инструментом для построения адекватной теоретической концепции, например, по принципу от противного (сравни «вечный двигатель» и закон сохранения энергии).

 

<< | >>
Источник: К. К. Жоль. Мысль, слово, МЕТАФОРА. ПРОБЛЕМЫ СЕМАНТИКИ В ФИЛОСОФСКОМ ОСВЕЩЕНИИ. КИЕВ НАУКОВА ДУМКА 1984. 1984

Еще по теме ПРОБЛЕМА СООТНОШЕНИЯ МЫШЛЕНИЯ И ЯЗЫКА В ТРУДАХ Г. В. ЛЕЙБНИЦА, И. КАНТА, Ф. В. ШЕЛЛИНГА И Г. ФРЕГЕ :