<<
>>

ПРЕДВАРИТЕЛЬНОЕ РАССУЖДЕНИЕ ИЗДАТЕЛЕЙ

Энциклопедия, которую мы представляем публике, является, как извещает ее заглавие, произведением общества литераторов. Мы полагали бы, что можем заверить, что хотя число их невелико, но все они пользуются известностью как достойные люди или заслуживают такой известности.
Но не желая предвосхищать приговор данному произведению, приговор, который вправе вынести только ученые, мы считаем нашим долгом устранить прежде всего возражение, которое больше всего может повредить успеху столь большого предприятия. Мы заявляем, что не осмеливаемся сами взяться за дело, столь превосходящее наши силы, и что наша функция, функция издателей, заключается главным образом в том, чтобы привести в порядок материалы, наиболее значительная часть которых была нам доставлена целиком. Мы недвусмысленно сделали такое же заявление в основной части Проспекта[58], но, может быть, его следовало поместить в самом начале Проспекта. Этой предосторожностью мы, вероятно, заранее ответили бы массе светских людей и даже некоторым литераторам, которые спрашивали нас, как могут два человека обсуждать все науки и все искусства, ответили бы мы людям, которые тем не менее несомненно видели Проспект, поскольку пожелали почтить его своими похвалами. Таким образом, единственным средством наверняка избегнуть того, чтобы их возражение вновь было выдвинуто, состоит в том, чтобы, как мы это здесь делаем, использовать первые строки нашего труда для опровержения этого возражения. Это начало предназначено исключительно для тех наших читателей, которые не сочтут уместным пойти в критике нашего произведения еще дальше. Мы обязаны сообщить остальным читателям гораздо более пространные подробности о создании Энциклопедии: читатели найдут эти сообщения в продолжении данного Рассуждения; но эти подробности, столь важные и по своему характеру, по своему содержанию требуют того, чтобы им были предпосланы некоторые философские размышления.

Труд, первый том которого мы издаем сегодня, ставит перед собой две задачи: как Энциклопедия, он должен показать, насколько это возможно, порядок и взаимосвязь человеческих знаний; как Толковый словарь наук, искусств и ремесел, он должен содержать в отношении каждой науки и каждого искуства, - является ли оно свободным или механическим, - главные принципы, являющиеся его основой, и наиболее существенные детали, образующие его содержание и его сущность. Эти две точки зрения - точка зрения Энциклопедии и точка зрения Толкового словаря - образуют план и деление нашего Предварительного рассуждения. Мы их будем рассматривать, следуя одной точке зрения вслед за другой и отчитываясь о средствах, при помощи которых старались решить эту двойную задачу.

Кто хотя бы немного размышлял о связи, существующей между открытиями, тому легко заметить, что науки и искусства оказывают друг другу взаимную помощь и что они, следовательно, являются звеньями одной цепи. Но часто бывает трудно представить каждую науку или каждое искусство в отдельности небольшим количеством правил или общих понятий; не менее затруднительно заключить в систему, которая отличалась бы единством, все бесконечно разнообразные отрасли человеческих знаний.

Первый шаг, который нам предстоит сделать в этом исследовании, - это проследить родословную и связь наших знаний, причины, которые обусловили их зарождение, и черты, которыми они отличаются, - одним словом, нам нужно восходить до начала и первоначального развития наших идей. Независимо от помощи, которую мы получим от этого исследования для энциклопедического перечисления наук и искусств, данное перечисление невозможно поместить в самом начале такого произведения, каким является данный труд.

Можно разделить все наши знания на непосредственные и получаемые при помощи размышления. Непосредственные - это те, которые мы получаем непосредственно, без какой-нибудь операции, совершаемой по нашей воле, те, которые, если можно так выразиться, находя открытыми все двери нашей души, входят туда, не встречая сопротивления и без усилий.

Получаемые при помощи размышления - это те, которые разум приобретает, оперируя знаниями непосредственными, соединяя и комбинируя последние на всевозможные лады.

Все наши непосредственные знания сводятся к тем, которые мы воспринимаем своими органами чувств, откуда следует, что всеми нашими идеями мы обязаны нашим ощущениям. Этот принцип первых философов долгое время рассматривался схоластами как аксиома. Впрочем, они ему оказали эту честь только потому, что он был древним, с таким же жаром они защищали бы субстанциональные формы или таинственные качества. Поэтому, при возрождении философии эту истину постигла общая участь всех нелепых воззрений, от которых ее нужно было отделить, и вместе с ними она была отброшена, ибо ничто не является столь опасным для истины и не способствует так ее отрицанию, как союз с заблуждением или соседство с ним. Сис- тема врожденных идей, соблазнительная в некоторых отношениях и сильнее действовавшая на умы, - быть может, потому, что ее хуже знали, - заняла место аксиомы схоластов; и теперь, когда время довольно долгого господства системы врожденных идей миновало, она находит еще некоторых сторонников. Так истина, изгнанная предрассудками или софизмом, с трудом водворяется на свое место. Наконец, лишь весьма недавно пришли почти к единогласному мнению, что древние были правы. И это не единственный вопрос, относительно которого мы приближаемся к их воззрениям.

Ничто не является более бесспорным, чем существование наших ощущений. Таким образом, для того чтобы доказать, что они суть начало всех наших знаний, достаточно показать, что они могут быть таковыми, ибо в здравой философии всякая дедукция, основой которой являются факты или признанные истины, предпочтительна выводу, основанному исключительно на гипотезах, хотя бы остроумных. Зачем предполагать, что мы заранее обладаем чисто интеллектуальными понятиями, когда для того, чтобы их образовать, нам требуется только размышлять о наших ощущениях? Наше дальнейшее подробное изложение покажет, что эти понятия действительно не имеют другого происхождения.

Первое, чему научают нас наши ощущения и что даже от них неотделимо, - это наше существование. Отсюда следует, что наши первые идеи, получаемые при помощи размышления, должны относиться к нам, т.е. к тому мыслящему началу, которое составляет нашу природу и которое мы не отличаем от самих себя.

Второе знание, которым мы обязаны нашим ощущениям, - это существование внешних предметов, среди которых, должно разуметь, находится и наше собственное тело, так как оно является для нас, так сказать, внешним, даже прежде, чем мы уясняем себе природу мыслящего в нас начала.

Эти бесчисленные внешние предметы производят на нас действие столь сильное, столь беспрерывное и в такой степени соединяющее нас с ними, что после первого мгновения, когда наши рассудочные идеи сосредоточены на нас самих, мы, благодаря осаждающим нас со всех сторон ощущениям, вынуждены выйти из того состояния одиночества, в котором мы, при их отсутствии, остались бы. Многочисленность этих ощущений, замечаемая нами согласованность их свидетельств, оттенки, наблюдаемые нами в последних, невольные переживания, которые они заставляют нас испытывать, сопоставленные с принимаемым по нашей воле решением, управляющим нашими идеями, полученными при помощи размышления и оперирующими только нашими ощущениями, - образуют в нас непреодолимую склонность удостоверять существование предметов, к которым мы относим эти ощущения и которые нам кажутся их причиной, - склонность, которую многие философы рассматривали как произведение высшего существа и как наиболее убедительное доказательство существования этих предметов. В самом деле, так как нет никакого отношения между каждым ощущением и предметом, который его вызывает или к которому по меньшей мере мы его относим, то кажется невозможным найти путем рассуждения возможный переход от ощущения к предмету: только своего рода инстинкт, более надежный, чем сам разум, мог бы заставить нас перепрыгнуть через такой громадный интервал, отделяющий их друг от друга; и этот инстинкт столь силен, что если предположить на минуту, что он остался, а все внешние объекты исчезли, то когда эти объекты внезапно вновь возникнут, их появлевние нисколько не увеличит его силу.

Примем же без колебаний, что наши ощущения действительно имеют вне нас причину, которую мы для них предполагаем1, так как факт, могущий явиться результатом реального существования такой причины, никоим образом не мог бы отличаться от того, который мы воспринимаем; и не будем подражать тем философам, о которых говорит Монтень и которые на вопрос о начале человеческих действий отвечают сомнением в существовании людей2. Отнюдь не имея намерения наводить туман, распространяясь здесь об истине, признанной бесспорной даже скептиками, предоставляем просвещенным метафизикам развить ее основоположения: им предстоит, по возможности, определить, какую постепенность соблюдает наша душа, делая этот первый шаг вне своего собственного мира, одновременно, так сказать, толкаемая и удерживаемая массой представлений, которые, с одной стороны, увлекают ее к внешним предметам и, с другой - принадлежа только ей, как бы заключают ее в тесные границы, перейти которые ей не позволяется.

Из всех предметов, действующих на нас своим присутствием, существование нашего тела производит на нас наиболее сильное впечатление, так как оно наиболее тесно связано с нашим "я". Но как только мы начинаем чувствовать существование нашего тела, мы замечаем, какого внимания оно требует от нас, чтобы устранить окружающие его опасности. Испытывающее множество потребностей и крайне чувствительное к влиянию внешних тел, оно было бы скоро разрушено, если бы мы не заботились о его сохранении. Это не значит, что все внешние тела заставляют нас испытывать неприятные ощущения; некоторые как бы вознаграждают нас доставляемым ими нам удовольствием. Но таково уж несчастье человека, что страдание он чувствует сильнее; удовольствие его меньше трогает и почти всегда недостаточно, чтобы утешить горе. Напрасно некоторые философы утверждали, сдерживая крики, готовые вырваться из исстрадавшейся груди, что страдание не есть зло; напрасно другие полагали высшее благо в удовольствии, в котором отказывали себе только из опасения его последствий: они все оказались бы лучшими знатоками нашей природы, если бы удовлетворялись тем, что ограничили бы высшее благо настоящей жизни избавлением от страдания и согласились, что нам, лишенным возможности достигнуть этого высшего блага, дано только более или менее приблизиться к нему, соразмерно нашим заботам и нашей бдительности.

Столь естественные мысли неминуемо возникнут в уме каждого человека, предоставленного самому себе и свободного от предрассудков воспитания или обучения: они будут следствием первого впечатления, которое он получит от вещей; и их можно причислить к первым движениям души, драгоценным для истинных мудрецов и достойным, чтобы последние их изучали, но пренебрегаемым или отбрасываемым обычной философией, принципы которой подлинные мудрецы почти всегда отвергают.

Необходимость оградить наше собственное тело от страдания и разрушения заставляет нас различать между внешними предметами полезные и вредные для нас, дабы стремиться к одним и избегать других. Но как только мы начинаем обозревать эти предметы, мы тотчас открываем между ними большое количество существ, которые нам кажутся совершенно нам подобными, т.е. у которых такой же внешний вид, как у нас, и которые, по-видимому, насколько можно судить с первого взгляда, имеют такие же, как и мы, понятия. Все позволяет нам думать, что они также имеют одинаковые с нами потребности и, следовательно, преследуют такие же, как мы, интересы; откуда мы без труда заключаем, что нам будет весьма выгодно действовать с ними сообща, дабы совместными усилиями узнать, чтб в природе может служить для нашего сохранения и что для разрушения. Сообщение идей - начало и связь этого союза и необходимо требует изобретения знаков; таково происхождение обществ, вместе с которыми должны были нарождаться также языки3.

Эти сношения, в которые столько могущественных мотивов побуждают нас вступить с другими людьми, вскоре увеличивают объем наших идей, заставляя нас рождать идеи, чрезвычайно новые и по всем признакам весьма отдаленные от тех, которые мы имели бы без помощи общения с другими людьми. Философам нужно выяснить, не способствует ли в сильной степени это взаимное сообщение идей, соединенное с подобием, которое мы замечаем между нашими ощущениями и ощущениями нам подобных, образованию присущей нам непреодолимой склонности предполагать существование всех действующих на наши чувства вещей. Чтобы не выходить из пределов моей задачи, я замечу только, что удовольствие и выгода, которые нам доставляют подобные сношения, как сообщением наших идей другим людям, так и присоединением чужих к нашим, должны нас побуждать все теснее стягивать узы возникающего общества и делать его, по возможности, наиболее для нас полезным. Но так как каждый член общества старается извлекать из него по возможности более выгод для себя и в этом стремлении сталкивается с каждым из остальных его членов, преследующих ту же цель, то хотя все имеют одинаковое право, не все, однако, могут получать равную долю в благах, доставляемых обществом. Столь законное право скоро нарушается варварским правом неравенства, называемым законом более сильного, применение которого как бы смешивает нас с животными, и не злоупотреблять которым, тем не менее, так трудно. Таким образом, сила, данная природой некоторым людям, без сомнения, для поддержания и защиты слабых, является, напротив, началом угнетения последних. Но чем угнетение более жестоко, тем менее они с ним мирятся, ибо чувствуют, что ничто не должно было бы их порабощать. Отсюда понятие несправедливости и, следовательно, добра и зла, начало которых столько философов искали, и которые крик природы, громко раздающийся в каждом человеке, заставляет почувствовать даже среди наиболее диких народов. Отсюда также обнаруживаемый нами в нашей душе естественный закон, источник первых законов, которые люди должны были образовать: даже без помощи последних он иногда достаточно силен, чтобы, если не уничтожить угнетение, то по крайней мере сдержать его в известных границах. Итак, зло, которое мы терпим, благодаря порокам нам подобных, дает нам полученное при помощи размышления знание добродетелей, противоположных этим порокам; драгоценное знание, которого нас, может быть, лишили бы единение и совершенное равенство.

Приобретенные нами идеи справедливости и несправедливости и, следовательно, нравственной природы поступков естественно приводят нас к исследованию действующего в нас начала или, что одно и то же, субстанции, которая желает и мыслит. Не нужно особенно глубоко изучать природу нашего тела, чтобы признать, что оно не могло бы быть этой субстанцией, так как свойства, которые мы наблюдаем у материи, ничего общего не имеют со способностью желать и мыслить4, отсюда вытекает, что существо, называемое я, составлено из двух начал различной природы, так соединенных, что между движениями одного и переживаниями другого существует взаимодействие, которое мы не могли бы ни устранить, ни изменить и которое держит их во взаимном подчинении. Это рабство, столь независимое от нас, в связи с размышлениями о природе этих двух начал и их несовер- шенств, которым мы вынуждены предаваться, возносит нас к созерцанию всемогущества разума, которому мы обязаны своим бытием и который, следовательно, требует нашего почитания. Для признания его существования достаточно нашего внутреннего чувства, и мы остались бы при этом убеждении, если бы даже всеобщее свидетельство других людей и всей природы его не подтверждали бы.

Итак, очевидно, что чисто интеллектуальные понятия порока и добродетели, начало и необходимость законов, духовная жизнь души, существование Бога и наши обязанности по отношению к Нему, - одним словом истины, которые нам нужны прежде всего и без которых мы не можем обойтись, суть плоды первичных рассудочных идей, обусловливаемых нашими ощущениями.

Как бы интересны ни были эти первоначальные истины для наиболее благородной части нашего я, тело, с которым она связана, скоро привлекает к себе наше внимание в силу необходимости удовлетворять его потребности, беспрестанно увеличивающиеся. Забота о сохранении его должна выразиться либо в предупрежедении угрожающих ему зол, либо в устранении зол, настигших его. Эту задачу мы стараемся выполнять двумя способами, именно - помощью наших личных открытий и посредством изысканий других людей, их открытий, воспользоваться которыми нам помогают наши сношения с ними. Отсюда должны были зарождаться сначала земледелие и медицина, а позднее все безусловно необходимые искусства. Все эти приобретения были в то же время и нашими первоначальными знаниями и источником всех других знаний, даже тех, которые по своей природе кажутся чрезвычайно от них удаленными. На этом вопросе нужно остановиться более подробно.

Первые люди, помогая взаимно друг другу в своих открытиях, т.е. в своих изолированных или соединенных усилиях, научились, быть может, довольно скоро искусству употреблять различные предметы. Жадные к полезным знаниям, они должны были сначала избегать всяких праздных умозрений, быстро рассматривать, одни вслед за другими, различные предметы, предоставленные им природой, и сочетать их, так сказать, материально, по их наиболее поражающим и наиболее очевидным свойствам. За этим первым сочетанием должно было последовать другое, более тщательное, но всегда связанное с их потребностями и заключающееся в более глубоком изучении некоторых менее заметных свойств, обнаруживающихся в изменении и разложении тел и способов их возможного употребления.

Однако, как бы велик ни был путь, который первые люди и следовавшие за ними поколения, побуждаемые столь интересной целью, как сохранение своего собственного существования, могли сделать, - опыт и наблюдение этой обширной Вселенной вскоре натолкнули их на препятствия, которые не могли быть устранены даже при величайших усилиях. Ум, приученный к размышлению и жаждущий извлечь из него какие-нибудь плоды, должен был тогда находить своего рода помощь в открытии свойств тела исключительно из любознательности, - открытии, область которого бесконечна. В самом деле, если бы большого количества приятных знаний было достаточно, чтобы утешить в утрате одной полезной истины, то можно было бы сказать, что изучение природы, когда она отказывает нам в необходимом, доставляет нам, по крайней мере, в изобилии удовольствия; это своего рода излишество, которое заменяет, хотя весьма несовершенно, то, чего нам недостает. Сверх того, в кругу наших потребностей и предметов наших страстей удовольствие занимает одно из первых мест, и любознательность является потребностью для мыслящего человека, в особенности, когда это беспокойное желание оживляет своего рода недовольство, никогда не позволяющее чувствовать полное удовлетворение. Большим количеством знаний, служащих просто для услаждения, мы, таким образом, обязаны нашему несчастному бессилию приобретать те, которые нам настоятельно необходимы. Другая причина также побуждает нас заниматься этим трудом: если полезность не является его целью, то она по крайней мере может служить для него предлогом. Нам достаточно найти иногда реальную выгоду в некоторых знаниях, в которых мы раньше таковой не подозревали, чтобы позволить себе рассматривать все исследования чистой любознательности, как могущие когда-нибудь стать для нас полезными. Вот происхождение и причина прогресса обширной науки, называемой вообще физикой или учением о природе и обнимающей столько различных отраслей; земледелие и медицина, откуда она берет свое начало, являются теперь только ее ветвями. И хотя они были наиболее существенными и наиболее древними, они пользовались больїіґим или меньшим уважением, смотря по тому, насколько они заглушались или затемнялись другими.

При этом изучении природы, которое мы предпринимаем отчасти по необходимости, отчасти же для развлечения, мы замечаем, что тела имеют множество свойств, но большей частью так соединенных в одном и том же ц ре дмете, что для того, чтобы их основательно исследовать, мы вынуждены рассматривать их отдельно. Благодаря этой операции нашего ума, мы вскоре открываем свойства, которые, по-видимому, принадлежат всем телам, как способность двигаться или оставаться в покое и способность приобретать движение, источник главных изменений, наблюдаемых нами в природе. Исследование этих свойств и в особенности последнего, подкрепляемое нашими собственными чувствами, открывает нам вскоре другое свойство, от которого эти последние зависят; другими словами, мы открываем непроницаемость или тот род силы, благодаря которой каждое тело вытесняет другое из занимаемого им места, так что два тела сдвинутые вместе так близко, как это только возможно, никогда не могут занимать пространство меньше того, которое они заняли бы будучи разъединенными. Непроницаемость - это главное свойство, благодаря которому мы отличаем тела от частей бесконечного пространства, в котором они, как мы полагаем, помещены; по крайней мере, так подсказывают нам органы чувств и, если они нас на этот счет обманывают, то это заблуждение чисто метафизическое, которое не грозит нашему существованию и нашему сохранению никакой опасностью и к которому мы, как бы помимо нашего желания, будем беспрерывно возвращаться в силу нашего обыкновенного образа мышления. Все склоняет нас рассматривать пространство как место пребывания тел, если не как реальное, то по крайней мере как предполагаемое; именно с помощью частей этого пространства, которые мы считаем проницаемыми и неподвижными5, нам удается образовать себе наиболее ясное понятие о движении. Мы, таким образом, как бы естественно вынуждены различать, по крайней мере умственно, два вида протяженности, из которых один непроницаем, а другой представляет собой место пребывания тел. Итак, хотя непроницаемость необходимо входит в идею, которую мы себе образуем о частях материи, тем не менее - так как это свойство относительно, т.е. такое, о котором мы составляем себе представление только тогда, когда подвергаем исследованию два тела вместе, - мы вскоре привыкаем рассматривать ее как нечто отличное от протяженности, а последнюю воображать отдельно от нее.

В силу этого нового соображения, тела представляются нам только как части пространства, имеющие форму и протяжение, мы таким образом становимся на наиболее общую и наиболее отвлеченную точку зрения, с которой могли бы их рассматривать. Ибо протяженность, в которой мы не отличали бы частей, имеющих форму, была бы только отдаленной и неясной картиной, где все ускользало бы от нашего внимания, потому что мы были бы лишены возможности что-либо различать. Цвет и форма - свойства, присущие всем телам, хотя разнообразные для каждого из них, - некоторым образом помогают нам отделять их от пространства; даже одного из этих свойств достаточно для этой цели; поэтому, рассматривая тела умственно, мы предпочитаем форму цвету, - либо потому, что форма, воспринимаемая одновременно зрением и осязанием, нам более знакома, либо потому, что легче разглядеть в теле форму без цвета, чем цвет без формы, либо, наконец, потому, что форма способствует более легкому и более ясному определению частей пространства.

Таким образом, мы приходим к определению свойства протяженности просто как обладающей формой. Это - предмет геометрии, которая для того, чтобы облегчить, свои исследования, рассматривает сначала протяженность, ограниченную одним измерением, затем двумя и, наконец, тремя измерениями, составляющими сущность всякого мыслимого нами тела, т.е. части пространства, которую мы мысленно ограничиваем со всех сторон.

Итак, посредством операций и последовательных отвлечений нашего ума мы лишаем материю почти всех ее чувственных свойств, оставляя только, так сказать, ее тень; и нужно прежде всего понять, что открытия, к которым приводит нас это исследование, будут нам весьма полезны каждый раз, когда придется иметь в виду непроницатемость тел; например, когда понадобится изучить их движение, рассматривая их как части пространства, обладающие формой, подвижные и отделенные друг от друга.

Так как исследование оформленной протяженности дает нам материал для множества сочетаний, то становится необходимым изобрести средство, которое облегчило бы нам исследование этих сочетаний; и так как они состоят главным образом в счете и отношении различных частей, из которых мы в нашем воображении составляем геометрические тела, то это исследование вскоре приводит нас к арифметике, или науке о числах. Арифметика - не что иное как искусство находить сокращенным путем выражение единого отношения, вытекающего из сравнения многих других. Различные способы сравнения этих отношений образуют различные правила арифметики.

Сверх того, размышляя об этих правилах, чрезвычайно трудно не заметить некоторые принципы или общие свойства отношений, посредством которых мы можем, выражая эти отношения общим для них способом, открыть различные сочетания, которым они доступны. Результаты этих сочетаний, приведенные к общему виду, в действительности будут не более как арифметические исчисления, указанные и представленные выражением наиболее простым и наиболее кратким, какое только допускало бы их состояние общности. Наука или искусство обозначать отношения таким образом называется алгеброй. Итак, хотя собственно исчисление можно производить только над числами, а измеряемой величиной является только протяженность (либо без пространства мы не могли бы точно измерять время), мы, постоянно обобщая наши идеи, приходим к этой главной части математики и всех естественных наук, называемой наукой о величинах вообще; она служит основанием для всех возможных открытий в отношении количества, т.е. относительно всего того, что доступно увеличению или уменьшению.

Эта наука представляет собой крайний предел, куда нас могло бы привести рассмотрение свойств материи, и мы не могли бы удалиться дальше, не выходя совершенно из материального мира. Но таково движение ума в его исследованиях: обобщив свои представления до той степени, когда дальнейшее разложение невозможно, оно возвращается затем по протоптанной им дороге, восстанавливает вновь эти самые представления и мало-помалу, соблюдая постепенность, образует из них реальные объекты, являющиеся непосредственным и прямым предметом наших ощущений. Эти объекты, непосредственно относящиеся к нашим потребностям, подлежат также наибольшему изучению; математические отвлечения облегчают нам познание, но они полезны лишь постольку, поскольку ими не ограничиваются.

Вот почему, исчерпав некоторым образом геометрическими умозрениями свойство оформленной протяженности, мы начинаем возвращать ей непроницаемость, составляющую физические тела и являющуюся последним чувственным качеством, которого мы ее лишили. Это новое изучение влечет за собой исследование воздействия тел друг на друга, ибо тела действуют лишь постольку, поскольку они непроницаемы; и именно отсюда выводятся законы равновесия и движения, составляющие предмет механики. Мы распространяем наши исследования даже на движение тел, толкаемых неизвестными движущими силами или причинами, лишь бы только закон, согласно которому эти причины действуют, был известен или предполагался известным.

Войдя, наконец, совершенно в телесный мир, мы вскоре замечаем, какое применение мы можем сделать из геометрии и механики, чтобы получить чрезвычайно разнообразные и глубокие знания о свойствах тел. Почти таким путем зародились все науки, называемые физико- математическими. Во главе их можно поставить астрономию, изучение которой, после науки о человеке, наиболее достойно нашего внимания, благодаря великому зрелищу, которое она нам представляет. Соединяя наблюдение с исчислением и освещая одно посредством другого, эта наука определяет с достойной удивления точностью расстояния и наиболее сложные движения небесных тел; она вычисляет даже силы, которыми эти движения обусловливаются или изменяются. Поэтому ее можно по справедливости рассматривать как наивысшее и вернейшее применение геометрии, соединенной с механикой, а ее прогресс - как бесспорнейший успех, которого человеческий разум может достигнуть своими усилиями.

Не менее велико применение математических знаний в изучении окружающих нас земных тел. Все свойства, наблюдаемые нами у этих гел, находятся между собой в более или менее заметных для нас отношениях: познание или открытие этих отношений является почти все-

V Философия в Энциклопедии...

гда единственной задачей, которую мы могли бы выполнить и, следовательно, единственной, которую мы должны были бы себе поставить. Но познать природу мы можем надеяться не посредством смутных и произвольных гипотез, а путем внимательного изучения явлений, сравнивая их между собой, и с помощью искусства - по возможности сводить большое количество явлений к одному, которое могло бы рассматриваться как первоначало. В самом деле, чем более уменьшаются численно основоположения науки, тем более увеличивается их объем; ибо, так как предмет науки необходимо определен, то применяемые к этому предмету принципы будут тем плодотворнее, чем меньше будет их число. Это сокращение, которое сверх того облегчает их понимание, составляет истинный дух систематизации, - и нужно остерегаться от смешения его с духом системы, с которым он не всегда совпадает. В дальнейшем изложении мы об этом подробнее скажем.

Но по мере того как исследуемый предмет оказывается более или менее трудным или более или менее обширным, сокращение, о котором мы говорим, более или менее затруднительно: поэтому мы также более или менее вправе требовать его от натуралистов. Магнит, например, одно из наилучше изученных тел природы, и о нем было сделано множество столь поражающих открытий: способность притягивать железо, сообщать последнему магнитные свойства, устанавливаться по направлению к полюсам мира, со склонением, которое само подчинено правилам и которое не менее удивительно; чем было бы более точное направление; наконец, свойство отклоняться, образуя с горизонтальной линией больший или меньший угол, в зависимости от места земного шара, на котором магнит находится. Все эти отдельные свойства, зависящие от природы магнита, вероятно, обусловлены некоторым общим свойством, являющимся их началом; оно нам до настоящего времени неизвестно и, может быть, еще долго не будет открыто. Ввиду отсутствия такого знания, а также необходимых сведений о физической причине свойств магнита, свести, если это возможно, все эти свойства к одному и показать существующую между ними связь было бы, без сомнения, делом, достойным философа. Но чем такое открытие было бы более полезно для прогресса физики, тем больше мы имеем оснований опасаться, что оно было бы недоступно нашим усилиям. То же самое я утверждаю о многих других явлениях, взаимосвязь которых в конечном счете, может быть, есть часть всеобъемлющей системы мира6.

Единственное средство, которое нам остается в столь трудном, хотя необходимом и даже приятном исследовании, - это, по возможности, более накоплять факты, располагать их в наиболее естественном порядке и сводить их к известному числу главных фактов, для которых остальные были бы только следствиями. Если мы иногда осмеливаемся подняться выше, то должны брать в спутницы мудрую осмотрительность, которая столь необходима в таком рискованном предприятии при нашем слабом зрении.

Таков план, по которому мы должны следовать в этой обширной части физики, называемой общей и экспериментальной физикой. Она отличается от наук физико-математических тем, что она собственно представляет собой только систематическое собрание обработанных разумом опытов и наблюдений, в то время как физико-математические науки посредством применения математики к опыту выводят иногда из одного наблюдения массу следствий, которые по своей достоверности почти приближаются к геометрическим истинам. Так, один опыт отражения света дает всю катоптрику, или науку о свойствах зеркал; один опыт преломления света обусловливает математическое объяснение радуги, теорию цветов и всю диоптрику, или науку о свойствах выпуклых и вогнутых чечевиц; из одного наблюдения над давлением жидкостей выводятся все законы равновесия и движения этих тел; наконец, единственный опыт ускорения падающих тел способствует открытию законов их падения, движения по наклонной плоскости и законов колебания маятника.

Нужно, однако, признать, что геометры иногда злоупотребляют этим применением алгебры к физике. Вследствие отсутствия опытов, могущих служить основанием для их вычислений, они позволяют себе прибегать к гипотезам, правда, наиболее удобным, но часто чрезвычайно отдаленным от того, что действительно существует в природе. Хотели распространить приложение математики даже на медицину; и человеческое тело, эта столь сложная машина, рассматривалась нашими врачами-алгебраистами как простой легко разбираемый механизм. Любопытно посмотреть, как эти авторы одним росчерком пера разрешают проблемы гидравлики и статики, - проблемы, на которые великие геометры способны потратить всю свою жизнь. Мы, более мудрые или более скромные, считаем большую часть этих вычислений и смутных предположений продуктами игры ума, которым природа не обязана подчиняться, и заключаем, что единственный и истинный философский метод в физике состоит либо в применении математического анализа к опытам, либо в одном только наблюдении, освещенном духом метода, восполняемом иногда и догадками, когда они могут быть полезны, но безусловно свободном от всякой произвольной гипотезы.

Остановимся здесь на минуту и бросим взгляд на пройденное нами пространство. Мы замечаем два предела, где, так сказать, сосредоточены все достоверные знания, согласованные с нашими природными сведениями. Один из этих пределов тот, от которого мы отправились, - это идея нас самих, приводящая к идее всемогущего существа и наших главных обязанностей. Другой - это та часть математики, которая изучает общие свойства тел, протяженности и величины. Между этими двумя конечными пунктами - необозримый промежуток, где высший разум точно хотел потешиться над человеческой любознательностью, то заволакивая горизонт бесчисленными туманами, то посылая некоторые лучи света, которые перебегают с одного места на другое, как будто для того, чтобы нас привлекать. Вселенную можно было бы сравнить с некоторыми произведениями чрезвычайно темного содержания, авторы которых, снисходя иногда до степени понимания читателя, стараются убедить его, что он почти все понимает. Счастлив тот, кто, войдя в этот лабиринт, не теряет истинного пути! Иначе проблески света, предназначенные указать дорогу, часто могут его еще более запутать.

Сверх того, нужно, чтобы небольшого числа достоверных знаний, на которые мы можем рассчитывать и которые, если можно так выразиться, размещены, как мы выше говорили, на двух концах пространства, было бы достаточно для удовлетворения всех наших потребностей. Природа человека, изучение которой столь необходимо и так рекомендуется Сократом, является непроницаемой тайной для самого человека, когда он просвещен только разумом, и величайшие гении после многих размышлений о столь важном предмете в конце концов очень часто признают, что знают о нем еще меньше, чем обыкновенные смертные. То же самое можно сказать о нашем существовании, настоящем и будущем, о сущности существа, которому мы этим обязаны, и о форме почитания, какая была бы ему угодна.

Ничто, таким образом, нам так не необходимо, как религия откровения, которая просветила бы нас о всех этих различных вещах. Имея своим назначением служить дополнением к естественному знанию, она нам показывает часто то, что было от нас скрыто; но она ограничивается разъяснением только безусловно важных для нас вещей; остальное находится под покровом тайны, которая, по-видимому, останется для нас навсегда неразгаданной. Некоторые догмы веры, некоторые правила поведения, вот к чему сводится религия откровения; тем не менее, благодаря свету, который она распространила над миром, сам народ более тверд и непоколебим относительно множества важных вопросов, чем были все философские школы.

Что касается математических наук, составляющих второй из упомянутых нами пределов, то их природа и их количество не должны нас поражать. Своей достоверностью они, главным образом, обязаны простоте своего предмета. Нужно даже признать, что так как не все части математики одинаково просты по своему предмету, достоверность, в собственном смысле слова, основанная на принципах, которые сами по себе необходимо истинны и очевидны, присуща не одинаково и не в одной и той же степени всем этим частям. Некоторые из них, опирающиеся на физические принципы, т.е. на истины, выведенные из опыта, или на простые гипотезы, имеют, так сказать, опытную или даже только предполагаемую достоверность. Строго говоря, только науки, занимающиеся исчислениями величин и общих свойств протяженности, т.е. алгебру, геометрию и механику можно было бы считать отмеченными печатью очевидности. В знании, которое эти науки доставляют нашему уму, наблюдается еще некоторая градация и, так сказать, оттенки. Чем более обширен, общ и отвлечен изучаемый ими предмет, тем яснее их принципы; именно в силу этого геометрия проще механики и обе сложнее алгебры. Это не покажется парадоксом для тех, которые философски изучали эти науки; понятия, наиболее абстрактные, которые обыкновенному человеку кажутся наиболее недоступными, часто являются носителями наибольшего света; наши идеи затемняются по мере того, как мы подвергаем исследованию большее число чувственных свойств данного предмета. Непроницаемость, присоединенная к идее протяженности, как будто еще более увеличивает тайну; природа движения — загадка для философов; метафизический принцип законов соударения не более для них понятен; одним словом, чем более они углубляют идею, которую они себе образуют о материи и о характеризующих ее свойствах, тем менее ясной становится эта идея и как бы хочет совсем от них скрыться.

Нельзя, таким образом, не согласиться, что разум не в одинаковой степени удовлетворяется всеми математическими науками. Пойдем дальше и исследуем без предубеждения, к чему эти знания сводятся. С первого взгляда они кажутся весьма многочисленными и даже в некотором роде неисчерпаемыми; но если их совокупность подвергнуть философскому перечислению, то легко заметить, что они далеко не так богаты, как это казалось. Я не говорю здесь о незначительности применения многих из этих истин, это было бы, пожалуй, весьма слабым аргументом против них, я говорю об этих истинах, рассматриваемых сами по себе. Что такое большинство этих аксиом, которыми геометрия так гордится, как не выражение одной и той же простой идеи двумя различными знаками или словами? Разве тот, кто говорит, что два и два составляют четыре, обладает большим знанием, чем тот, кто удовлетворился бы признанием того, что два и два составляют два и два. Идеи целого, части, большего или меньшего, разве они, собственно говоря, не представляют собой одну и ту же простую и индивидуальную идею, ибо нельзя было бы иметь одну без того, чтобы в то же время не возникли бы все остальные? Мы обязаны многими заблуждениями, как это заметили некоторые философы, злоупотреблению словами; этому самому злоупотреблению мы, может быть, обязаны аксиомами. Я, однако, отнюдь не намереваюсь безусловно осуждать пользование аксиомами: я только хочу указать, к чему оно сводится; именно - сделать для нас, путем навыка, простые идеи более привычными и более доступными различным приложениям, на которые мы можем их употребить. Почти то же самое, хотя с некоторыми ограничениями, я скажу о математических теоремах. Расматриваемые без предрассудка, они сводятся к довольно незначительному числу первичных истин. Если исследовать ряд геометрических предложений, выведенных друг из друга так, что два соседних предложения непосредственно соприкасаются без всякого между ними промежутка, то можно заметить,что они все представляют из себя первое предложение, которое было разложено, так сказать, последовательно на части постепенно и при переходе от одного следствия к другому, но которое, однако, реально не умножилось этим сцеплением и получило только различные формы. Это почти то же самое, как если бы хотели выразить это предложение на языке, который был незаметно искажен, и для этого стали бы последовательно излагать данное предложение различными способами, которые представляли бы различные состояния, через которые этот язык прошел. Каждое из этих состояний вновь узнавалось бы в том, с которым оно оказалось бы в непосредственной близости; но в более отдаленном состоянии сходство стерлось бы, хотя бы оно всегда зависело от предшествовавших и имело бы назначением передавать те же идеи. Таким образом, связь многих геометрических истин можно рассматривать как более или менее различные и более или менее сложные переводы одного и того же предложения и часто одной и той же гипотезы7. Эти переводы, впрочем, весьма полезны, так как дают нам возможность делать различные применения из выражаемой ими теоремы, - применения, более или менее ценные в зависимости от их важности и размеров области, в которой они применимы. Но, признавая реальное достоинство математического перевода предложения, нужно также иметь в виду, что это достоинство заключается первоначально в самом предложении. Это обстоятельство должно нам дать понять, насколько мы обязаны гениям-изобретателям, которые, открывая какую-либо из основных истин, источник и, так сказать, подлинник для множества других, действительно обогатили геометрию и расширили ее область.

Так же обстоит дело с физическими истинами и свойствами тел, связь которых мы замечаем. Все эти свойства, достаточно сближенные, дают нам, собственно говоря, только единственное и простое зна- ниє. Если множество других выступают для нас как отделенные друг от друга и образуют различные истины, то этим печальным преимуществом мы обязаны скудости нашего просвещения, и можно сказать, что обилие, которое у нас наблюдается в этом отношении, есть результат нашей бедности. Электрические тела, в которых открыли столько удивительных, но как будто не связанных между собою, свойств, являются, может быть, в известном смысле телами наименее известными, так как у них эта связь должна, кажется, быть наиболее полной. Свойство притягивать легкие предметы, которое они приобретают, будучи натираемы, и свойство производить сильное сотрясение организма животных - для нас две вещи; мы нашли бы, что они тождественны, если бы могли восходить до их первопричины. Вселенная для того, кто мог бы ее обнять одним взглядом, была бы, если можно так выразиться, одним-единственным фактом и одной великой истиной.

Различные знания, как полезные, так и приятные, о которых мы до сих пор говорили и происхождение которых обусловлено было нашими потребностями, суть не единственные, которые нужно было разрабатывать. Есть другие знания, соотнесенные с ними, которым люди, в силу этого, научились в то же время, когда занимались вышеописанными знаниями. Поэтому мы говорили бы одновременно обо всех, если бы не полагали, что более уместно и более соответствует философскому порядку этого рассуждения сначала непрерывно рассматривать созданное людьми общее учение о телах, ибо с этого они начали, хотя к нему вскоре присоединились другие. Вот приблизительно в каком порядке должно следовать рассмотрение различных знаний.

Преимущество, которое люди находили в расширении круга своих идей, либо посредством собственных усилий каждого человека в отдельности, либо с помощью себе подобных, натолкнуло на мысль, что было бы полезно превратить в искусство способ приобретения знаний и передачи друг другу собственных мыслей; это искусство было найдено и названо логикой. Она учит располагать идеи в наиболее естественном порядке, образовывать из них цепь, звенья которой связаны друг с другом наиболее тесно, разлагать те сложные знания, которые заключают в себе множество простых, рассматривать их со всех сторон, наконец/пред ставлять их другим в наиболее доступной пониманию форме. Именно в этом заключается та наука рассуждения, которая не без основания считается ключом ко всем нашим знаниям. Не нужно, однако, думать, что она занимает первое место в порядке последовательности изобретения наук. Искусство рассуждать - подарок, который природа сама делает здравым умам; и можно сказать, что книги, трактующие об этом предмете, полезны только для тех, кото- рые могут без них обойтись. Большое количество справедливых рассуждений было образовано задолго до того, как логика, построенная на лежащих в ее основе принципах, научила различать ложные или иногда даже прикрывать их остроумной и обманчивой формой.

Это столь драгоценное искусство устанавливать между идеями надлежащую связь и, следовательно, облегчать переход от одних идей к другим, представляет собой, в некотором роде, средство сближать до известного предела людей, которые кажутся наиболее различными. В самом деле, все наши знания первоначально сводятся к ощущениям, которые приблизительно одинаковы у всех людей; и искусство сочетать и сближать непосредственные идеи добавляет к ним, собственно говоря, только более или менее точное расположение и перечисление, которое может их сделать более или менее понятными другим. Человек, легко комбинирующий идеи, отличается от того, для которого эта операция затруднительна, не более, чем составляющий себе суждение о картине с одного взгляда отличается от того, который может ее оценить лишь при последовательном рассмотрении всех ее частей: оба, бросив первый взгляд на картину, получили одинаковые ощущения, но второй только, так сказать, скользнул взором по картине, и ему потребовалось бы гораздо дольше, чем первому, остановить свое внимание на отдельных частях картины и разобраться в каждой из них, чтобы довести свое представление до той степени, которой первый достиг сразу. Благодаря этому средству идеи, получаемые посредством размышления первым, стали бы таким же путем доступны второму, как и идеи непосредственные. Таким образом, быть может, правильно будет сказать, что нет почти науки или искусства, которым в крайнем случае с помощью здравой логики не могли бы научиться наиболее ограниченные умы, ибо мало есть таких знаний, предложения или правила которых не могли бы быть сведены к простым понятиям и расположены в столь между собой непосредственном порядке, чтобы цепь нигде не прорывалась. Для легкости операций ума эта связь требуется в большей или меньшей степени, и преимущество величайших гениальных умов сводится к тому, что они менее других в ней нуждаются или, вернее,что они усматривают ее быстро и почти незаметно для себя.

Наука о сообщении идей не ограничивается установлением порядка среди самих идей; она должна еще научить выражать каждую идею по возможности наиболее ясно и, следовательно, усовершенствовать знаки, долженствующие ее обозначать; это люди также постепенно сделали. Языки, зародившиеся одновременно с обществами, были сначала, без сомнения, только довольно странным собранием всякого рода знаков, и естественные тела, действующие на наши органы чувств, были, следовательно, первыми вещами, получившими наименования.

Но насколько об этом можно судить, языки на этой первой стадии своего образования, будучи предназначены для немедленного безотлагательного употребления, должны были быть весьма несовершенными, недостаточно богатыми и подчиненными очень немногим точным принципам. Безусловно необходимые науки или искусства могли уже иметь за собой большие успехи, когда правила речи и стиля только еще зарождались. Сообщение идей не может, однако, мириться с отсутствием правил и недостатком слов: или скорее, оно мирилось с этим лишь постольку, поскольку это было необходимо, чтобы заставить каждого человека увеличивать свои собственные знания упорным трудом, не очень рассчитывая на других. Слишком легкое сообщение может иногда вызвать оцепенение души и вредить усилиям, на которые она была бы способна. Если обратить внимание на чудеса, совершаемые слепорожденными и глухонемыми от рождения, то станет видно, что могут сделать пружины ума, когда они энергичны и приведены в действие сопротивлением, которое деятельность человека встречает со стороны окружающей его среды, сопротивлением, которое он должен преодолеть.

Между тем, так как легкость обмена идеями посредством взаимного общения имеет также со своей стороны бесспорные преимущества, то неудивительно, что люди старались все более увеличивать эту легкость. Для этого они стали изображать слова знаками, ибо последние являются, так сказать, символами, легче всего оказывающимися под руками. Сверх того, порядок происхождения слов следовал порядку операций ума: после индивидуумов наименовали чувственные качества, которые, не существуя сами по себе, существуют в этих индивидуумах и общи многим: мало-помалу пришли к отвлеченным терминам, из которых одни служат для соединения идей, другие для обозначения общих свойств тел, третьи для выражения чисто духовных понятий. Все эти термины, которым дети научаются лишь спустя столь долгое время, потребовали, без сомнения, еще больше времени для того, чтобы их нашли. Наконец, выработав для употребления слов правила, создали грамматику, которую можно рассматривать как одну из отраслей логики. Освещенная тонкой и остроумной метафизикой, она различает оттенки идей, научает обозначать эти оттенки различными знаками, дает правила для наиболее выгодного употребления этих знаков, открывает, часто с помощью философского духа, спускающе- гося до источника всего, смысл кажущегося странным выбора, предпочитающего один знак другому, и, наконец, оставляет народному ка- мризу, называемому привычкой, только то, чего она его безусловно лишить не может.

Люди, обмениваясь идеями, стараются сообщать другим также свои страсти. Этого они достигают посредством красноречия. Имея своим назначением говорить чувству, как логика и грамматика говорят разуму, красноречие приводит к молчанию даже разум; и чудеса, которые оно часто производит действиями одного человека на целый народ, являются, может быть, наиболее ярким доказательством превосходства одного человека над другим. Но вот что странно: считалось возможным заменять правилами это столь редкое дарование. Это почти то же самое, что втиснуть гения в нормы. Тот, кто первым предположил, что ораторов создает искусство, либо сам не отличался этим талантом, либо был весьма неблагодарным по отношению к природе. Только она одна может создать красноречивого человека. Люди суть первая книга, которую нужно изучить для того, чтобы иметь успех в этой области; вторая - это великие образцы, а все то, что эти знаменитые писатели оставили нам философского и глубоко продуманного об ораторском таланте, доказывает только трудность им подражать. Слишком просвещенные для того, чтобы считать возможным открыть своими наставлениями доступ к трибуне, они без сомнения, хотели только указать опасности пути. Что касается педантических ребячеств, которые украсились именем риторики, или вернее, которые послужили только для того, чтобы сделать это имя смешным, и которые по отношению к ораторскому искусству являются тем же, чем была схоластика для истинной философии, то они способны дать о красноречии только наиболее ложное и наиболее варварское представление. Тем не менее, хотя их вред становится почти общепризнанным, положение, которое они издавна заняли, образуя отдельную отрасль человеческого знания, не позволяет еще их изгнать; к чести нашего рассудка, время, когда перестанут видеть в красноречии отрасль знания, может быть, однажды наступит.

Нам мало того, что мы живем в одно время с нашими современниками и господствуем над ними. Побуждаемые любопытством и себялюбием и стремясь в силу природной жадности одновременно обнять прошлое, настоящее и будущее, мы хотим в то же время жить с нашими потомками и представлять себе, что жили с нашими предшественниками. Отсюда происхождение и разработка истории, которая, соединяя нас с прошедшими веками через зрелище их пороков и добродетелей, их знаний и заблуждений, передает картину нашей деятельности будущим поколениям8.

Именно здесь научаешься ценить людей только по их добрым делам, а отнюдь не по окружающему их великолепию; благодаря истории, государи, эти довольно несчастные люди (так как все содействует скрытию от них истины) могут сами заранее судить себя пред этим неподкупным и страшным трибуналом; отношение истории к тем из их предшественников, на которых они похожи, является подобием того, что будущие поколения будут говорить о них.

Хронология и география суть два отпрыска и две подпорки для интересующей нас в данный момент науки: одна рассматривает людей относительно времени; другая распределяет их на нашей планете. Обе находят большую помощь в истории земли и истории неба, т.е. в исторических фактах и небесных наблюдениях; и если бы уместно было здесь выразиться на языке поэтов, то можно было бы сказать, что наука о временах и наука о местах суть дочери астрономии и истории.

Один из главных плодов изучения империй и происходивших в них революций - это возможность узнать, как люди, разделенные, так сказать, на множество больших семейств, образовали различные общества, как здесь зарождались различные формы государственного устройства; каким образом эти общества старались отделяться друг от друга, как посредством различия в законодательстве, так и с помощью особых знаков, которые каждое изобретало для того, чтобы его члены легче сообщались между собою. Таков источник этого различия в языках и законах, которое стало важным предметом исследования. Таково также происхождение политики, того вида морали особого и высшего порядка, к которому принципы обыкновенной морали могут иногда лишь с большой изворотливостью приспособляться и который, проникая в главные пружины управления государства, вскрывает то, что может служить для их сохранения, ослабления или разрушения: наука, пожалуй, наиболее трудная из всех, так как изучающим ее необходимы знания о народах и людях и наличие обширных и разнообразных дарований; в особенности, когда политик не хочет забыть, что естественный закон, родоначальник всех частных договоров, является также первым законом народов и что государственный деятель должен остаться также просто человеком.

Вот главные отрасли этой части человеческого знания, заключающейся либо в первичных идеях, воспринимаемых нами непосредственно органами чувств, либо в сочетании и сравнении этих идей; сочетании, которое вообще называется философией. Эти ветви знания подразделяются на бесконечное множество других, перечисление которых будет гигантским и место ему скорее в самом настоящем труде, нежели в предисловии к нему.

Так как первая операция мысли состоит в сближении и соединении непосредственных идей, то мы должны были с этого начать и проследить возникающие при этом различные науки. Но понятия, образованные путем сочетания первичных идей, суть не единственные, которые были бы доступны нашему уму. Есть другой вид знаний, получаемых посредством размышления, о которых нам придется говорить теперь.

Они заключаются в идеях, которые мы образуем, воображая и группируя объекты, подобные тем, которые являются предметом наших первичных идей. Это то именно, что называется подражанием природе, что было столь известно древним и столь поощрялось ими. Как непосредственные идеи, действующие на нас наиболее живо, легче всего нами запоминаются, так и эти идеи мы стараемся наиболее оживить в нашей памяти посредством подражания их предметам. Если принятые реальные вещи нас более поражают, чем идеи, созданные нами в подражание этим вещам, то то, что последние теряют в привлекательности, будучи лишь представленными некоторым образом, возмещается тем, что вытекает из удовольствия, доставляемого подражанием. Что касается тех предметов, которые в реальном виде вызвали бы только чувства печали и тревоги, то представление, имитирующее их, более приятно, чем они сами, так как оно ставит нас на таком от них расстоянии, где мы испытываем чувство удовольствия, не чувствуя смятения. В этом-то подражании вещам, какого бы характера они ни были, способном вызвать у нас живые или приятные чувства, и заключается вообще имитация прекрасной природы, имитация, о которой столько авторов писали, но о которой ни один не дал ясной идеи: либо потому что прекрасная природа раскрывается только для тонкого чувства, либо потому, что в этой области границы, отделяющие произвол от истины, еще недостаточно точно установлены и оставляют некоторое свободное пространство для различных мнений.

Во главе знаний, состоящих в подражании, должны быть поставлены живопись и скульптура, так как здесь имитация более, чем во всех остальных, приближается к представляемым ею предметам и наиболее непосредственно говорит чувствам. К ним можно присоединить искусство, порожденное необходимостью и усовершенствованное роскошью, архитектуру, которая, поднимаясь постепенно от хижин к дворцам, является в глазах философа, если можно так выразиться, только маской, украшающей одну из наших важнейших потребностей. Подражание прекрасной природе здесь менее поразительно и более ограничено, чем в живописи и скульптуре. Они выражают без различия и без исключения все части прекрасной природы и представляют ее так, как она есть - единообразной или разнообразной. Архитектура, напротив, ограничивается подражанием, посредством соединения и связи различных употребляемых ею тел, симметрическому расположению, которое природа более или менее заметно соблюдает в устройстве каждого индивидуума и которое столь противоположно прекрасному разнообразию целого.

Поэзия, идущая вслед за живописью и скульптурой и употребляющая для имитации только слова, расположенные в гармоничном по- рядке, приятном для уха, обращается скорее к воображению, чем к органам чувств: она представляет живо и трогательно вещи, составляющие этот мир и, благодаря теплоте, движению и жизни, которые она умеет им сообщать, кажется, что она скорее их создает, чем рисует. Наконец, музыка, говорящая одновременно воображению и чувствам, занимает последнее место в ряду подражаний. Не то чтобы ее подражания были менее совершенны, но до сих пор она как будто ограничивается чрезвычайно немногочисленным кругом образов; обстоятельство, которое нужно менее приписывать ее природе, чем слишком незначительной изобретательности и весьма малым средствам большинства разрабатывающих ее. Об этом не бесполезно будет высказать некоторые мысли.

Музыка, которая при своем зарождении была, может быть, предназначена только воспроизводить шум, стала мало-помалу видом речи или даже языка, посредством которого выражаются различные чувства души или, вернее, ее различные страсти. Но зачем ограничивать это выражение одними только страстями и не распространять его по возможности также и на ощущения? Хотя представления, которые мы получаем с помощью различных органов, различны, как и их предметы, можно тем не менее сравнивать их с другой общей им всем точки зрения, т.е. исходя из состояния наслаждения или тревоги, в которое они приводят нашу душу. Страшный предмет и ужасный шум вызывают в нас каждый в отдельности эмоцию, которая может служить для сближения их до известного предела и которую мы часто и в первом, и во втором случае означаем либо одним и тем же наименованием, либо названиями однозначащими. Я поэтому не вижу, почему музыкант, которому нужно было бы изобразить страшный предмет, не мог бы успешно найти в природе вид шума, который производил бы в нас эмоцию, наиболее подобную эмоции, вызываемой данным предметом. То же самое я сказал бы о приятных ощущениях. Думать иначе значило бы сдвинуть границы искусства и наших удовольствий. Я признаю, что изображение, о котором идет речь, требует тонкого и глубокого изучения оттенков наших ощущений; но именно поэтому не нужно надеяться, что эти оттенки могли бы быть открыты обыкновенным талантом. Улавливаемые гением, чувствуемые человеком вкуса, замечаемые человеком большого ума, они утеряны для толпы. Всякая музыка, которая ничего не изображает, не более как шум; и если бы не привычка, уродующая все, она не доставила бы больше удовольствия, чем ряд гармоничных слов и звуков, лишенных порядка и связи. Правда, что музыкант, старающийся все изображать, представлял бы нам нередко картины, совершенно недоступные обыкновенным чувствам, но из всего этого можно только заключить, что создав искусство, обу- чающее музыке, нужно было бы также создать искусство, обучающее ее слушать.

Мы закончим здесь перечисление наших главных знаний. Если теперь рассмотреть их все вместе и поискать общих точек зрения, могущих служить для их различения, то окажется, что одни, чисто практические, имеют целью исполнение чего-нибудь; другие, просто умозрительные, ограничиваются исследованием своего предмета и созерцанием его свойств; и наконец, третьи из спекулятивного изучения своего предмета выводят его возможное практическое применение. Умозрение и практика составляют главное различие, отличающее науки от искусств; и приблизительно согласно этому понятию дано было то или иное название каждому из наших знаний. Нужно, однако, признать, что наши воззрения в этой области еще недостаточно устойчивы. Часто встречаются затруднения при наименовании большинства наших знаний, где спекуляция соединяется с практикой; и в школах, например, беспрестанно обсуждается вопрос, является ли логика искусством или наукой; проблему можно было бы тотчас разрешить, отвечая, что логика одновременно и то и другое. От скольких вопросов и трудов мы избавились бы, если бы наконец стали ясно и точно определять значение слов!

Искусством можно, вообще, назвать всякую систему знаний, которую можно свести к положительным правилам, неизменным и независимым от каприза или мнения; и в этом смысле было бы позволительно сказать, что многие наши науки, будучи рассматриваемы с их практической стороны, являются искусствами. Но подобно тому, как существуют правила для операций ума или души, точно так же регулируются нормами и действия тел, т.е. те действия, которые, ограничиваясь внешними телами, нуждаются для своего выполнения только в руке. Отсюда различие между искусствами свободными и механическими и предполагаемое превосходство первых над последними. Это последнее предположение, без сомнения, несправедливо во многих отношениях. Тем не менее, как бы нелепы ни были предрассудки, между ними нет ни одного, который не имел бы своего смысла, или говоря точнее, своей причины; философия, часто бессильная устранить злоупотребления, может по крайней мере вскрыть их источник. Так как телесная сила была первым принципом, сделавшим бесполезным присущее всем людям право быть равными, то слабейшие, которые всегда составляют большинство, объединились с целью его уничтожить. Таким образом, они с помощью законов и различных видов государственного управления установили условное неравенство, сила которого не была уже принципом. Но когда такое неравенство прочно укрепилось, люди, соединяясь вполне резонно для его сохранения, не пере- ставали тайно противиться ему, в силу стремления к превосходству, стремления, которое ничто не могло в них заглушить. Они стали искать своего рода вознаграждения в менее произвольном неравенстве и так как телесная сила, скованная законами, не могла уже служить средством для достижения превосходства, то они вынуждены были остановиться на умственном различии как на принципе неравенства, столь же естественном, но более мирном и более полезном для общества.

Так наиболее благородная часть нашего существа некоторым образом отомстила за первоначальные преимущества, которые захватила наиболее низменная часть нас, и духовные дарования были общепри- знаны как превосходящие физические таланты. Механические искусства, зависящие от ручного труда и подчиненные своего рода рутине, были предоставлены тем, которых предрассудки низвели на последнюю ступень общественной лестницы. Бедность, заставлявшая этих людей чаще, чем гений или вкус, приниматься за подобный труд, стала впоследствии причиной презрительного отношения к ним; так бедность вредит всему, что ей сопутствует. Что касается свободных операций ума, то они были уделом тех, которые считали, что в этом отношении природа им покровительствует больше, чем другим людям. Между тем преимущество свободных искусств над механическими, обусловленное необходимостью для первых умственной работы и трудностью в них отличиться, достаточно компенсируется высшей полезностью, которую механические искусства большей частью нам доставляют. Именно эта полезность заставила сводить их к чисто машинальным операциям, дабы сделать их доступными наибольшему количеству людей. Но общество, по справедливости почитая великих гениев, просвещающих его, отнюдь не должно унижать руки, служащие ему. Открытие компаса не менее важно для человеческого рода, чем объяснение свойств этой стрелки для физики. Наконец, рассматривая интересующий нас в данный момент принцип различия сам по себе, давайте вспомним, сколько существует мнимых ученых, наука которых собственно не более чем механическое искусство? И какая реальная разница между головой, наполненной фактами без порядка, пользы и связи, и инстинктом ремесленника, приноровленным к машинальному действию?9

Пренебрежительное отношение к механическим искусствам как будто отразилось в некотором смысле и на их изобретателях. Имена этих благодетелей человеческого рода почти неизвестны, в то время как история его разрушителей, т.е. завоевателей, у всех на языке. Между тем, может быть, именно у ремесленников нужно искать наиболее поразительных доказательств проницательности разума, его терпения и его возможностей. Я признаю, что большинство искусств было изобретено лишь постепенно и что, например, для того, чтобы довести часы до их нынешнего совершенства, должен был пройти довольно длинный ряд столетий. Но разве не то же самое можно сказать о науках? Сколько открытий, обессмертивших своих авторов, были подготовлены трудами предшествовавших веков, которые часто доводили открытие до такой зрелости, что для его окончательного завершения оставалось сделать только один шаг? И, не выходя из области часового мастерства, почему те, которым мы обязаны осью, анкерным спуском и репетицией часов, не столь же достойны уважения, как те, которые последовательно работали для усовершенствования алгебры? Кроме того, если я знаю некоторых философов, которым пренебрежение толпы к искусствам не помешало их изучать, то есть машины столь сложные и все части которых так зависят друг от друга, что трудно представить себе, что какая-либо из них была изобретением более чем одного человека. Не был ли этот редкий гений, имя которого погружено в мрак забвения, достоин занять место рядом с немногочисленными творческими умами, открывшими нам новые пути в науках?

Из свободных искусств, подчиненных принципам, те, которые занимаются подражанием природе, были названы изящными искусствами, так как их предметом, главным образом, является развлечение. Но это не единственное различие, существующее между ними и более необходимыми или более полезными свободными искусствами, как грамматика, логика и мораль. Последние имеют точно и твердо установленные правила, которые каждый человек может передавать другим: практика же изящных искусств заключается преимущественно в изобретении, законы которого даются только гением; выработанные для этих искусств правила являются собстэенно только механической частью; они оказывают приблизительно такие же услуги, как телескоп: они помогают только тем, которые ими пользуются.

Из всего того, что мы до сих пор говорили, следует, что различные способы, посредством которых наш ум оперирует над предметами, и различные применения, которые он дает этим предметам, суть первое представляющееся нам средство для общего отличия наших знаний друг от друга. Все здесь относится к нашим потребностям либо безусловной необходимости, либо удобства и развлечения, либо даже привычки и прихоти. Чем потребности менее настоятельны или чем труднее их удовлетворить, тем медленнее появляются соответствующие этому назначению знания. Каких бы успехов не сделала медицина за счет чисто умозрительных наук, если бы она была столь достоверна, как геометрия?

Но есть еще другие чрезвычайно характерные различия в способе восприятия наших знаний и в суждениях нашей души о своих идеях. Эти суждения означены словами: очевидность, достоверность, вероятность, чувство и вкус.

Очевидными являются собственно идеи, связь которых разум замечает сразу; достоверными - идеи, связь которых может быть открыта лишь с помощью некоторых посредствующих идей или, что одно и то же, предположения, тождество которых с принципом, самим по себе очевидным, может быть установлено только путем более или менее длинного обхода; откуда вытекает, что в зависимости от природы умов, то, что очевидно для одного, может иногда быть только достоверно для другого. Беря слова "очевидность" и "достоверность" в другом смысле, можно было бы еще сказать, что первая — результат чисто умственных операций и относится к метафизическим и математическим спекуляциям, и что вторая более пригодна для физических предметов, познание которых - плод постоянного и неизменного свидетельства наших органов чувств.

Вероятность имеет главным образом место в области исторических фактов, вообще относительно всех прошедших, настоящих и будущих событий, которые мы приписываем своего рода случаю, так как мы не можем узнать их причины. Часть этого знания, имеющего предметом настоящее и прошлое, хотя бы оно было основано просто на свидетельстве людей, дает нам уверенность столь же сильную, как убеждение, порождаемое аксиомами.

Чувство бывает двух видов. Один, предназначенный для нравственных истин, называется совестью; это следствие естественного закона и присущих нам идей добра и зла; и его можно было бы назвать очевидностью сердца, ибо как он ни отличен от умственной очевидности, приписываемой умозрительным истинам, он нас тем не менее покоряет столь же властно. Другой вид чувства специально проявляется в подражании прекрасной природе и в том, что называется красотой экспрессии. Этот вид чувств порывисто улавливает величественные и поразительные красоты, тонко вскрывает скрытые и отбрасывает кажущиеся. Часто даже он произносит суровые приговоры, не давая себе труда разбираться подробно в мотивах, ибо эти мотивы зависят от массы идей, которые невозможно тотчас развить и еще меньше передать другим. Именно этому виду чувства мы обязаны вкусом и гением, отличающимися друг от друга тем, что гений - чувство, которое творит, а вкус - чувство, которое судит.

После этого подробного описания различных частей наших знаний и их отличительных черт нам остается только образовать генеалогическое или энциклопедическое древо, которое объединило бы их под одним углом зрения и показало бы их происхождение и взаимные свя-

6. Философия в Энциклопедии...

зи. Мы в двух словах объясним назначение этого древа. Но образование его сопряжено с некоторыми затруднениями. Хотя изложенная нами выше философская история происхождения наших идей весьма полезна для облегчения подобного труда, не нужно, однако, думать, что энциклопедическое древо должно или даже могло бы быть рабски подчинено этой истории. Общая система наук и искусств - это своего рода лабиринт, извилистый путь, куда разум входит, не зная хорошенько, какого направления держаться. Под влиянием своих потребностей, а также потребностей соединенного с ним тела, он сначала изучает первые представляющиеся ему предметы. Проникая, по возможности, глубже в познание этих предметов, он вскоре наталкивается на препятствия, останавливающие его, и либо в силу надежды, или даже вследствие отчаяния он бросается на новую тропинку. Затем он возвращается по протоптанной им дороге, иногда устраняет первые преграды, чтобы далее встретить другие. И переходя от одного предмета к другому, делает над каждым из них, с различными промежутками и как бы скачками, ряд операций, прерывание которых является необходимым следствием происхождения его идей. Но такой беспорядок, каким бы философским он ни был с точки зрения разума, изуродовал бы или даже совершенно уничтожил бы энциклопедическое древо, в котором он был бы представлен.

Сверх того, как мы уже давали это почувствовать, говоря о логике, большинство наук, рассматриваемых как заключающие в себе принципы всех других наук и долженствующие в силу этого занять первые места в энциклопедическом древе, не находится в таком же положении в генеалогическом порядке вещей; ибо они не были изобретены первыми. В самом деле, прежде всего мы должны были изучать индивидуумы; лишь по ознакомлении с их частными и осязаемыми свойствами мы, посредством отвлечений нашего ума, могли перейти к рассмотрению их общих свойств и образовать метафизику и геометрию. Только после долгого употребления изначальных знаков мы усовершенствовали искусство этих знаков настолько, чтобы из него сделать науку. И наконец, только после длинного ряда операций над предметами наших идей мы путем размышления подчинили сами эти операции правилам.

Наконец, система наших знаний слагается из различных отраслей, из которых многие имеют одну общую точку соединения; и так как, отправляясь от этой точки, невозможно пуститься одновременно по всем дорогам, то выбор определяется природой различных умов. Поэтому очень редко, чтобы один человек обнимал сразу большое количество знаний. В изучении природы люди сначала все, как бы по общему уговору, поступали, применяясь к удовлетворению наиболее на- стоятельных потребностей, но когда они дошли до знаний не столь необходимых, они должны были разделиться и идти вперед каждый со своей стороны почти равным шагом. Таким образом, многие науки были, так сказать, современными; но в историческом порядке прогресса разума их можно рассматривать только последовательно.

Не так обстоит дело с энциклопедическим порядком наших знаний. Последний заключается в собрании их на возможно меньшем пространстве и, если можно так выразиться, в том, что философ поднимается над этим обширным лабиринтом на чрезвычайно возвышенную точку зрения, откуда он мог бы одновременно охватить взором все главные науки и искусства; видеть с одного взгляда предметы своих умозрений и операций, которые он может производить над этими предметами; различать главные ветви человеческих знаний, точки, разделяющие или соединяющие их, и иногда даже предусматривать тайные пути, сближающие их. Это своего рода карта земных полушарий, которая должна показать главные стороны, их положение и взаимную зависимость и дорогу, разделяющую их, в виде прямой линии; дорогу, часто прерывающуюся тысячью препятствий, которые могут быть в каждой стране известны только местному населению или путешественникам и которые могли бы быть указаны только на специальных, очень подробных картах. Этими специальными картами и будут различные статьи энциклопедии, а древо, или наглядная система - картой земного шара.

Но подобно тому как в общих картах обитаемой нами планеты предметы оказываются более или менее сближенными и представляют различную картину в зависимости от точки земного шара, на которой помещается географ, составляющий карту, точно так же форма энциклопедического древа будет зависеть от точки зрения, с которой будет рассматриваться научный мир. Можно, таким образом, вообразить столько различных систем человеческого знания, сколько можно сделать карт различной проекции; и каждая из этих систем сможет даже иметь, за исключением других, некоторое специфическое преимущество. Совсем нет таких ученых, которые не поместили бы охотнее в центре всех знаний разрабатываемую ими науку, почти так же, как первые люди помещали себя в центре мира, будучи убеждены, что вселенная была создана для них. Притязания многих таких ученых, если их рассматривать философски, нашли бы, может быть, даже помимо самолюбия, достаточно веских причин для своего оправдания.

Как бы то ни было, но энциклопедическое древо, которое представило бы наибольшее число связей и отношений между науками, без сомнения, заслужило бы предпочтение. Но можно ли надеяться этого достигнуть? Природа (сколько бы данное положение ни повторяли, это не будет излишним) слагается только из индивидуумов, являющихся первоначально предметом наших ощущений и наших непосредственных представлений. Правда, мы замечаем у этих индивидуумов свойства общие, служащие для их сравнения, и несходственные, способствующие их различению; и эти свойства, обозначенные отвлеченными наименованиями, дали нам возможность образовать различные классы, по которым эти предметы были размещены. Но часто какой- нибудь предмет, занимающий благодаря одному или многим свойствам, место в каком-то классе, относится в силу остальных своих свойств к другому классу и мог бы столь же основательно войти также в последний. Таким образом, в производимом нами общем делении необходимо остается произвол.

Наиболее естественным расположением было бы то, где предметы следовали бы друг за другом так, что переход от одного к другому происходил бы посредством незаметных оттенков, служащих одновременно для их разделения и соединения. Но небольшое количество известных нам объектов не позволяет нам улавливать эти оттенки. Вселенная подобна обширному океану, на поверхности которого мы замечаем некоторые большие или меньше острова, связь которых с материком от нас скрыта.

Можно было бы образовать древо наших знаний, разделяя их либо на естественные и изобретенные, либо на полезные и приятные, либо на очевидные, достоверные, вероятные и чувственные, либо на знания вещей и знания знаков и т.д. до бесконечности. Мы избрали деление, которое, нам казалось, наиболее удовлетворяет одновременно и энциклопедическому и генеалогическому порядкам наших знаний. Этим делением мы обязаны знаменитому автору, о котором у нас будет речь впереди10: мы, однако, сочли нужным сделать в нем некоторые изменения, о которых мы своевременно дадим отчет. Но мы слишком убеждены, что в подобном делении всегда еще останется место произволу, чтобы считать нашу систему единственной или наилучшей; мы будем удовлетворены, если наш труд не будет всецело осужден здравыми умами. Мы отнюдь не хотим уподобиться тем многочисленным натуралистам, которых современный философ11 столь справедливо порицал и которые, занимаясь беспрестанно делением произведений природы на роды и виды, потратили на этот труд время, которое они с большей пользой могли бы употребить на изучение этих предметов. Что сказали бы об архитекторе, который, собираясь возвести громадное здание, потратил бы всю свою жизнь на составление плана; или о любопытном, который желая осмотреть обширный дворец, убил бы все свое время на обозрение входа?

Предметы, воспринимаемые нашей душой, суть либо духовные, ли- бо материальные, и она воспринимает их либо через возникающие непосредственно, либо через рассудочные идеи. Система непосредственных знаний может представлять собой только чисто пассивное и как бы машинальное собрание этих самых знаний, именно то, что называется воспоминанием. Размышление, как мы уже видели, бывает двоякое: или оно рассуждает о предметах непосредственных идей или оно им подражает.

Таким образом, память, разум в собственном смысле слова, и воображение суть три различные способа, посредством которых наша душа оперирует над предметами своих мыслей. Под воображением мы здесь отнюдь не разумеем способность воспроизводить в уме предметы; так как эта способность - не что иное как память об этих ощущаемых предметах, память, которая, если бы она не была восполнена изобретением знаков, находилась бы в беспрерывном упражнении. Воображение мы понимаем в боле благородном и более точном смысле, именно так талант, творящий путем подражания.

Эти три способности образуют сначала три общие деления нашей системы и три общие предмета человеческих знаний: историю, относящуюся к памяти; философию, являющуюся плодом разума, и изящные искусства, создаваемые воображением. Помещая рассудок раньше воображения, мы такой порядок считаем хорошо обоснованным и соответствующим естественному процессу развития операций ума: воображение - способность творческая, а ум, прежде чем творить, начинает с рассуждения о том, что он видит или что он знает. Другая причина, побуждающая помещать разум раньше воображения, заключается в том, что в этой последней душевной способности другие две до известной степени участвуют и что разум здесь присоединяется к памяти.

Ум создает и воображает предметы лишь постольку, поскольку они подобны тем, которые он познает через первичные идеи или посредством ощущений: чем более он удаляется от этих предметов, тем продукты его творчества являются более причудливыми или менее приятными. Итак, в подражании природе само изобретение подчинено некоторым правилам, и именно эти правила составляют главным образом философскую часть изящных искусств, которая еще поныне довольно несовершенна, так как она может быть только делом рук гения, а гений любит больше творить, чем спорить.

Наконец, если проследить поступательный ход разума в его последовательных операциях, то придется еще раз убедиться, что он должен предшествовать воображению в порядке наших способностей. Дело в том, что разум в конечном счете приводит некоторым образом к воображению: ибо его заключительные операции над предметами сводятся только, так сказать, к созданию общих объектов, которые будучи отделены от своего предмета отвлечением, не находятся уже более в непосредственном общении с нашими чувствми. Поэтому из всех наук, принадлежащих разуму, именно в метафизике и геометрии воображение имеет наибольшее применение. Я прошу извинения у наших глубокоумных поносителей геометрии; они, без сомнения, не полагали, что находятся с ней в таком близком соседстве и что, быть может, только метафизика их от нее отделяет.

Воображение действует в творчестве геометра не менее, чем в изобретении поэта. Правда, они различно оперируют над предметом; первый его разоблачает и анализирует, второй его слагает и украшает. Правда также, что эти различные способы действия присущи только различным видам ума; и именно поэтому таланты великого геометра и дарования великого поэта никогда, может быть, не окажутся совместно у одного счастливого обладателя. Но как бы то ни было, исключают или не исключают они друг друга, они отнюдь не в праве взаимно друг друга презирать. Из всех великих людей древности Архимед12, может быть, наиболее заслуживает занять место рядом с Гомером13. Я надеюсь, что мне, как геометру, любящему свое искусство, читатель простит это отступление и не обвинит в преувеличенном восхвалении этого искусства, и возвращаюсь к моему предмету.

Общее разделение объектов на духовные и материальные допускает подразделение на три главные ветви. История и философия одинаково занимаются этими двумя видами объектов, а воображение оперирует только образами материальных предметов; это обстоятельство лишний раз доказывает правильность помещения этой способности на последнем месте. Во главе духовных существ стоит Бог, долженствующий занимать первый ряд в силу своей природы и вследствие присущей нам потребности познать его. Ниже этого высшего Существа находятся сотворенные духи, о бытии которых нам говорит откровение. Затем идет человек, который будучи составлен из двух начал, своей душой примыкает к духам, а своим телом к материальному миру; и, наконец, эта обширная вселенная, которую мы называем телесным миром или природой. Мы не знаем, почему знаменитый автор14, служащий нам путеводителем в этом распределении, поместил в своей системе природу раньше человека; кажется, что, напротив, все говорит за то, что человек должен находиться в промежутке, отделяющем Бога и духов от тел.

История, поскольку она относится к Богу, заключает в себе откровение или предание и с этих двух точек зрения делится на священную историю и на историю церковную. История человека имеет предметом либо его действия, либо его знания, и она, следовательно, граж- данская или научная, т.е. она обнимает великие нации и великих гениев, королей и ученых, завоевателей и философов. Наконец, история природы описывает наблюдаемые бесчисленные произведения последней и образует огромное количество отраслей, почти равное числу этих различных произведений. Между этими различными отраслями должна быть выделена история искусств, рассказывающая, как люди употребляли произведения природы, чтобы удовлетворить свои потребности или свое любопытство.

Таковы главные предметы памяти. Перейдем теперь к способности размышляющей и рассуждающей. Так как объекты, как духовные, так и материальные, которыми она оперирует, имеют некоторые общие свойства, как бытие, возможность, продолжительность, то исследование этих свойств образует сначала ту ветвь философии, принципы которой все остальные отчасти заимствуют: она называется онтологией, или наукой о сущем, или общей метафизикой. Отсюда мы спускаемся к различным отдельным объектам, и деления, которые допускает наука о каждом из них, образованы по тому же плану, как деление истории.

Наука о Боге, называемая богословием, имеет две ветви: богословие естественное, где познание Бога только продукт разума, - наука не отличающаяся обширностью; основанное на откровении богословие черпает из священной истории гораздо более совершенное знание об этом Существе. Из этой последней ветви вытекает наука о сотворенных духах. Мы и здесь нашли нужным отклониться от нашего автора. Нам кажется, что наука, рассматриваемая как принадлежащая рассудку, отнюдь не должна быть разделена, как он это сделал, на богословие и философию; ибо ревеляционное богословие - не что иное, как рассудок, примененный к фактам откровения: можно сказать, что она примыкает к истории своими догматами и к философии следствиями, которые она из этих догматов выводит. Таким образом, отделить богословие от философии значило бы оторвать от ствола отпрыск, который сама природа с ним соединила. Кажется также, что наука о духах ближе стоит к основанному на откровении, чем к естественному богословию.

Первая часть науки о человеке - это наука о душе; а эта наука имеет целью либо умозрительное познание человеческой души, либо изучение ее действий. Умозрительное познание души вытекает частью из естественного богословия, частью из богословия, основанного на откровении, и называется пневматологией, или частной метафизикой. Познание ее операций подразделяется на две отрасли, так как эти операции могут иметь предметом либо открытие истины, либо практику добродетели. Открытие истины, являющееся целью логики, порожда- ет искусство передавать ее другим; так, логику мы применяем отчасти ради нашей собственной выгоды, отчасти в интересах подобных нам существ; правила нравственности не относятся к изолированному человеку и необходимо предполагают его жизнь в обществе вместе с другими людьми.

Наука о природе - не что иное, как наука о телах. Но так как тела имеют общие обычные им свойства, как непроницаемость, подвижность, протяженность, то наука о природе должна также начинаться с изучения этих свойств: они имеют, так сказать, чисто интеллектуальную сторону, благодаря которой они открывают необозримое поле для спекуляций ума и материальную и чувственную сторону, позволяющую их измерять. Интеллектуальное умозрение принадлежит к общей физике, являющейся, собственно говоря, только метафизикой тел; измерение - предмет математики, деления которой распространяются почти до бесконечности.

Эти две науки приводят к частной физике, изучающей тела сами по себе и занимающейся только индивидам». Между телами, свойства которых нам важно знать, наше тело должно быть на первом месте и непосредственно за ним должны следовать те, знание которых наиболее необходимо для нашего сохранения; откуда вытекают анатомия, земледелие, медицина и их различные ветви. Наконец, все естественные тела, будучи подчинены нашему исследованию, дают в результате другие бесчисленные части опирающейся на разум физики (physique raisonn?).

Живопись, скульптура, архитектура, поэзия, музыка и их различные деления составляют третий общий, создаваемый воображением раздел, части которого обнимаются именем изящные искусства. Можно было бы также заключить их под общим наименованием живопись, ибо все изящные искусства сводятся к изображению и различаются только средствами, которыми они пользуются; наконец, можно было бы все относить к поэзии, беря это слово в его естественном значении, являющемся не чем иным, как изобретением или творением.

Таковы главные части нашего энциклопедического древа; более подробно они будут описаны в конце этого рассуждения. Мы сделали род карты, которую снабдили объяснением более обширным, чем только что изложенное. Эта карта и объяснение к ней были уже напечатаны в проспекте энциклопедии, как бы для того, чтобы разведать вкус публики; мы сделали в них некоторые изменения, которые легко будет заметить и которые суть плоды либо наших размышлений, либо советов некоторых философов, интересующихся нашим произведением. Если просвещенная публика одобрит эти изменения, мы будем вознаграждены за нашу послушность; в противном случае нам останется только глубоко убедиться в невозможности образовать энциклопедическое древо, которое удовлетворило бы всех.

Общее деление наших знаний согласно нашим трем способностям имеет то преимущество, что оно могло бы также представить троякое разделение мира литераторов на эрудитов, философов, и беллетристов: так что сделав энциклопедическое древо наук, можно было бы образовать но тому же плану древо ученых. Память - талант первых; проницательность принадлежит вторым; последним дана в удел приятность. Таким образом, рассматривая память как начало размышления и добавляя к ней размышление, сочетающее и подражающее, можно было бы вообще сказать, что большее или меньшее число рассудочных идей и природа этих идей составляют большее или меньшее различие, существующее между людьми, что размышление, взятое в наиболее обширном смысле слова, образует характер ума и что оно является отличительным признаком различных видов последнего. Впрочем, три царства, по которым мы только что распределили ученых, обыкновенно имеют только ту общую черту, что друг друга не особенно высоко ценят. Поэт и философ взаимно считают друг друга безумцами, питающимися нелепостями: оба рассматривают эрудита как своего рода скрягу, думающего только о накоплении, который сам не наслаждаясь, сваливает в кучу простые металлы с наиболее драгоценными; и эрудит, видящий всюду только слова, в которых он не видит фактов, презирает поэта и философа как людей, считающих себя богатыми, потому что живут не по средствам.

Так мстят люди за преимущества, которых они сами лишены. Литераторы лучше понимали бы свои интересы, если бы вместо того, чтобы изолировать самих себя, признали бы потребность, которую они испытывали в трудах друг друга, и выводы, которые они из них извлекают. Без сомнения, общество своими главными развлечениями обязано художникам, а просвещением философам; но ни одни, ни другие не чувствуют, настолько они в долгу у памяти: она заключает в себе сырой материал всех наших знаний, и труды эрудита часто доставляли философу или поэту разрабатываемые ими сюжеты. Когда древние назвали муз дочерьми памяти, сказал один современный автор, они, может быть, чувствовали, насколько эта способность нашей души необходима для ьсех других; римляне ей воздвигали храмы, как Судьбе.

Нам остается показать, как мы старались в этом Словаре сочетать энциклопедический порядок с порядком алфавитным. Мы для этого употребили три средства: наглядную систему15, помещенную в начале труда, науку, к которой относится каждая статья, и способ, каким статья трактуется. Обычно после слова, обозначающего тему статьи, помещалось название науки, частью которой является эта статья. Чтобы узнать место, которое статья должна занимать в Энциклопедии, нужно только увидеть, какую графу в наглядной системе занимает данная наука. Если окажется, что название науки пропущено в статье, достаточно будет ее прочитать, чтобы узнать, к какой науке она относится. И когда, например, мы забыли предупредить, что слово "бомба" принадлежит военной науке, или забыли сообщить, что название города или страны относятся к географии, мы рассчитываем на умственное развитие наших читателей, позволяющее нам надеяться, что такие упущения не будут их шокировать. Впрочем, по расположению материала внутри каждой статьи, особенно если она несколько пространна, нельзя не заметить, что данная статья связана с другой, зависящей от иной науки, а та статья связана с третьей, и так далее. Мы старались, чтобы точность и частные отсылки не оставляли желать лучшего, потому что в настоящем Словаре отсылки имеют ту особенность, что они служат главным образом для того, чтобы указывать на связь, существующую между различными материалами, в то время как в других произведениях этого рода отсылки служат только для объяснения одной статьи посредством другой. Часто мы даже опускали отсылки потому, что термины искусства или науки, ради которых можно было бы сделать отсылки, объяснены в статьях, специально посвященных этим терминам, в статьях, которые сам читатель поищет и найдет. Что науки взаимно оказывают помощь друг другу, мы старались разъяснить в особенности в главных статьях, посвященных каждой науке.

Таким образом, три момента образуют энциклопедический порядок: название науки, к которой принадлежит статья, место этой науки в древе человеческих знаний, связь статьи с другими статьями в той же науке или в отличной от нее другой науке, связь, указываемая посредством отсылок или легко постигаемая посредством технических терминов, объясненных в алфавитном порядке. Здесь речь не идет о резонах, побудивших нас предпочесть в настоящем труде алфавитный порядок всякому другому. Мы это покажем ниже, когда будем рассматривать настоящий труд как Словарь наук и искусств.

Впрочем, относительно той части нашей работы, которая состоит в энциклопедическом порядке и которая предназначена больше для просвещенных людей, нежели для масс, мы рассмотрим два обстоятельства. Первое заключается в том, что часто было бы бессмысленным желать найти непосредственную связь между одной статьей этого Словаря и произвольно выбранной другой его статьей; тщетны были бы поиски таинственных связей, сближающих коническое сечение и винительный падеж. Энциклопедический порядок вовсе не предполагает, что все науки непосредственно связаны друг с другом. Он представляет собой ветви, вырастающие из одного ствола - из знаний че- ловеческого рассудка. Эти ветви часто не имеют между собой никакой непосредственной связи, многих из них объединяет один только ствол. Так коническое сечение принадлежит к геометрии, геометрия приводит к специальной физике, последняя — к физике общей, общая физика - к метафизике, а метафизика весьма близка к грамматике, к которой принадлежит винительный падеж. Но когда приходишь к этому последнему термину, пройдя путь, который мы только что обозначили, оказываешься так далеко от термина, от которого ты исходил, что он совершенно теряется из вида.

Второе замечание, которое мы должны сделать, заключается в том, что не нужно приписывать нашему энциклопедическому древу больше достоинств, чем мы сами ему приписывали. Употребление общих делений заключается в собирании очень большого количества предметов: но не следует думать, что оно могло бы заменить изучение этих предметов. Это своего рода перечисление знаний, которые можно приобретать; перечисление, бесцельное для того, кто хотел бы им удовлетвориться, и полезное для того, кто хочет идти дальше. Одна статья, трактующая об отдельном предмете науки или искусства, более содержательна, чем все деления и подразделения, которые можно образовать из общих терминов; и применяя здесь сравнение, приведенное выше с географическими картами, тот, кто принял бы энциклопедическое древо за все знание, не ушел бы дальше того, кто, получив из географических карт общее представление о земном шаре и его главных часгях, возомнил бы себя знающим различные народы, населяющие его, и отдельные государства, расположенные на нем. Рассматривая нашу наглядную систему, нужно в особенности не забывать, что представляемый ею энциклопедический порядок весьма значительно отличается от генеалогического порядка операций ума; что науки, занимающиеся общими объектами, полезны лишь постольку, поскольку они приводят к наукам, имеющим предметом индивидуальные объекты; что в действительности бывают только индивидуальные объекты, и что если наш ум создал общие, то только для того, чтобы иметь возможность легче изучить одно после другого свойства, которые по своей природе сосуществуют одновременно в одной и той же субстанции и которые физически не могут быть отделены. Эти размышления являются плодом и результатом всего того, что мы до сих пор говорили; и ими мы также заканчиваем первую часть этого рассуждения.

Теперь приступим к рассмотрению настоящего труда как разумно обоснованного Словаря наук и искусств. Объект этого рассмотрения настолько важен, что несомненно может очень заинтересовать наибольшую часть наших читателей, и выполнение данной задачи потребовало от нас наибольших хлопот и труда. Но прежде чем входить во все детали этой темы, которых читатель вправе требовать от нас, будет не бесполезно посмотреть, каково в настоящее время состояние наук и искусств, и показать, через какие ступени они последовательно прошли. Метафизическое изложение происхождения и связи наук было нам весьма полезно для образования энциклопедического древа, историческое же представление порядка, в котором наши знания постепенно зарождались, будет не менее полезно, чтобы нас самих просветить, каким образом мы должны передавать эти знания читателям. Сверх того, история наук естественно связана с именами тех немногочисленных великих гениев, произведения которых способствовали распространению просвещения среди людей, а также оказали общее содействие нашей энциклопедии; мы считаем себя поэтому обязанными воздать им здесь должное.

Чтобы не восходить к слишком далеким временам, остановимся на возрождении наук.

Прослеживая успехи разума, начиная с этой памятной эпохи, мы замечаем, что прогресс совершался именно в таком порядке, в каком он естественно должен был совершаться. Начали с эрудиции, перешли к изящным искусствам и кончили философией. Этот порядок, правда, отличается от того, который соблюдает человек, предоставленный своим собственным знаниям или ограниченный сношениями со своими современниками, от порядка, который мы, главным образом, рассматривали в первой части этого рассуждения: действительно, мы показали, что изолированный ум должен встречать на своем пути философию раньше изящных искусств. Но выходя из длительного периода невежества, которому предшествовали просвещенные века, воскресение идей, если можно так выразиться, должно было необходимо отличаться от их первоначального рождения. Мы постараемся это объяснить.

Шедевры, которые древние оставили нам почти во всех областях, были забыты в течение двенадцати веков. Принципы наук и искусств были утеряны, ибо красивое и истинное, которые, казалось, со всех сторон открывались людям, не поражали их, по крайней мере, когда они не были заранее к этому подготовлены. Это не значит, что эти несчастные времена были более, чем другие, бесплодны относительно редких гениев; природа всегда одна и та же; но что могли делать эти великие люди, рассеянные, как это всегда бывает, вдали друг от друга, занятые различными предметами и предоставленные без надлежащего образования, единственно только своим знаниям? Идеи, приобретаемые из чтения и через общество, являются зародышем почти всех открытий. Это воздух, которым дышат, не думая об этом, и которому обязаны жизнью; а люди, о которых мы говорим, были лишены тако- го блага. Они канули в вечность, подобно первым создателям наук и искусств, которых их знаменитые наследники заставили забыть и которые, если бы последние им предшествовали, точно так же изгладили бы память о них. Тот, кто первым сделал колеса и шестерню, изобрел бы часы в другом веке, и Жербер16 во времена Архимеда, пожалуй, сравнился бы с ним.

Между тем, большинство умных людей этих мрачных времен величали себя поэтами или философами. Что, в самом деле, стоило им присвоить себе два титула, украшение которыми сопряжено со столь немногими расходами и носители которых всегда воображают, что они не обязаны позаимствовать у других знания? Они считали бесполезным искать образцов поэзии в произведениях греков и римлян, языки которых более не употреблялись; за действительную философию древних они приняли уродовавший ее варварский перевод. Поэзия превратилась у них в ребяческий механизм: глубокое исследование природы и великое изучение человека были замещены тысячью вздорных вопросов об отвлеченных и метафизических объектах, вопросов, правильное или ошибочное разрешение которых часто требовало большой ловкости, и следовательно, злоупотребления разумом. Если к этому беспорядку добавить состояние рабства, в которое почти вся Европа была погружена, опустошения, которые вызывало суеверие, порождаемое невежеством и в свою очередь насаждающее его, то ясно станет, что не было недостатка в препятствиях, отдалявших возвращение разума и вкуса; ибо только свобода действовать и мыслить способна производить великое и она нуждается только в указаниях, которые предохранили бы ее от излишеств.

Поэтому для того чтобы человеческий род вышел из варварства, ему нужно было пережить один из тех переворотов, которые точно заставляют землю покрыться новой поверхностью: Греческая империя разрушена, из ее развалин стекают в Европу оставшиеся еще в мире немногочисленные знания; изобретение книгопечатания, покровительство Медичи17 и Франциска первого18 оживляют умы, и лучи света начинают пробиваться со всех сторон.

Изучение языков и истории, по необходимости оставленное на протяжении веков невежества, прежде всего привлекало к себе внимание. Человеческий разум, по выходе из варварства, как бы переживая состояние детства, начал жадно накоплять идеи, но был, однако, неспособен приобретать их в известном порядке, вследствие своего рода оцепенения, в котором способности души так долго находились. Раньше всех этих способностей развивалась память, так как ее легче других удовлетворить и потому, что знания, получаемые благодаря ее помощи, легче всех могут быть сохранены. Таким образом, начали не с исследования природы, как должны были делать первые люди: к услугам человека теперь было средство, которого его отдаленные предки были лишены, именно: произведения древних, которые благодаря великодушию вельмож и книгопечатанию, постепенно делались известными: установилось мнение, что для того, чтобы стать ученым, достаточно быть начитанным; а читать гораздо легче, чем наблюдать. Так было проглочено без различия все, что древние оставили в каждой области; их переводили и комментировали; и в силу своего рода признательности, стали их обоготворять, хорошенько не зная, какова была действительная ценность их творений.

Отсюда эта масса эрудитов, до такой степени глубоко сведущих в ученых языках, что они пренебрегали собственным, которые, как выразился один знаменитый писатель, узнали у древних все, кроме грации и утонченности, и которых бесполезный научный балласт делал столь надменными; ибо украшениями наиболее дешевыми обыкновенно любят более всего наряжаться. Это были своего рода государи, которые своими реальными заслугами были вовсе не похожи на своих великих подданных, но чрезвычайно гордились сознанием, что последние им принадлежат. Впрочем, эта заносчивость была не без некоторой причины. Область эрудиции и фактов неисчерпаема; можно, так сказать, с каждым днем все больше увеличивать свой запас приобретениями, дающимися без труда. Напротив, область рассудка и открытий довольно ограничена; и здесь часто, вместо того чтобы научиться тому, чего не знаешь, приходится отказываться от того, что, кажется, знал. Вот почему при весьма неравных достоинствах, эрудит должен быть гораздо более тщеславен, чем философ, и, пожалуй, более, чем поэт: потому что изобретающий ум всегда недоволен своими успехами, так как он стремится все выше; и величайшие гении часто имеют даже в своем самолюбии тайного, но строгого судью, которого одобрение других заставляет на несколько мгновений молчать, но которого никогда не удается подкупить. Не нужно, таким образом, удивляться, что ученые, о которых идет речь, были столь высокого мнения о себе, занимаясь этой громоздкой, часто вздорной, а иногда варварской наукой.

Правда, наш век, считающий себя призванным изменить законы во всех областях и осуществить справедливость19, не очень чтит этих, некогда столь знаменитых, людей. Теперь даже в моде их порицать; и очень многие удовлетворяются исключительно такой ролью. Похоже, что презрением, направляемым по адресу этих ученых, стараются их наказать за их преувеличенное самопочитание или за уважение, которое питали к ним их мало просвещенные современники, и что топча ногами этих кумиров, хотели бы стереть всякую память об их именах.

Но всякое излишество несправедливо. Воспользуемся лучше с признательностью работой этих трудолюбивых людей. Для того чтобы мы могли извлекать из произведений древних все ценное для нас, нужно было, чтобы они взяли оттуда также и бесполезное; нельзя добывать золото из руды без того, чтобы в одно и то же время не извлекать из земли много негодных или менее драгоценных продуктов; если бы они пришли позже, они так же, как и мы, очищали бы этот материал. Эрудиция была, таким образом, необходима, чтобы привести нас к изящной словесности.

В самом деле, не нужно было долго зачитываться древними для того, чтобы убедиться, что в этих самых произведениях, где искали факты и слова, можно найти кое-что получше. Вскоре стали замечать красоты, рассыпанные в этих сочинениях щедрой рукой их авторов; ибо если люди, как мы говорили выше, узнавали истину лишь после предупреждения, то в свою очередь последнего было для них вполне достаточно. Восхищение древними не могло быть, конечно, более сильным, чем было до этой эпохи, но становилось более справедливым; оно, однако, еще было далеко не осмысленным. Полагали, что подражать им можно, только рабски копируя их, и что хорошо говорить-можно только на их языках. Упускалось из виду, что изучение слов - своего рода временное неудобство, необходимое для того, чтобы облегчить изучение вещей, но что оно становится действительным злом, когда оно задерживает это изучение; что дабы использовать все, что у древних было наилучшего, нужно было ограничиться близким ознакомлением с содержанием греческих и римских авторов и что труд, потраченный на то, чтобы писать на их языке, был потерян для прогресса разума. Не было обращено внимания также на то, что если у древних есть множество красот стиля, утерянных для нас, то у них в силу той же причины должна быть масса скрытых недостатков, которые рискуешь скопировать вместе с красотами; что, наконец, все то, на что можно было бы надеяться рабским употреблением языка древних, - это выработать себе стиль, причудливо подобранный из до бесконечности различных стилей, стиль, который считается даже нашими новыми писателями чрезвычайно правильным и восхитительным, но который показался бы смешным Цицерону20 или Вергилию21, подобно тому, как мы смеялись бы над произведением, написанным на нашем языке, автор которого собрал бы в нем фразы из Боссюэ, Лафон- тена22, Лабрюйера23 и Расина, будучи вполне основательно убежден, что каждый из этих писателей в отдельности является превосходным образцом.

Этот предрассудок первых ученых породил в XVI веке массу поэтов, ораторов и историков-латинистов, произведения которых, нужно признать, очень часто отличаются только испорченной латынью. Некоторые из них можно сравнить с речами большинства наших риторов, которые, лишенные содержания и подобные телам без души, появились на французской почве только для того, чтобы их никто не читал.

Литераторы, наконец, мало-помалу исцелились от этой своего рода мании. По-видимому, виновниками этого изменения, по крайней мере, отчасти, были вельможи, которые охотно становятся учеными, при условии, чтобы это звание доставалось им без труда, и которые хотят без изучения быть в состоянии судить о произведении ума, приобретая свою компетентность лишь ценою благодеяний, которые они обещают автору, или дружбы, которой они ему, как им кажется, оказывают честь. Начали понимать, что красивое, изображенное на народном языке, ничего из своих достоинств не теряет, что оно даже приобретает новое преимущество, становясь доступным массам людей, и что нет никакой заслуги говорить шаблонные или вздорные вещи на каком бы то ни было языке, а тем более на том, которым хуже всего владеешь. Литераторы, таким образом, задумали усовершенствовать народные языки; сначала они стараются передать на этих языках все то, что древние сказали на своих. Между тем вследствие предрассудка, освобождение от которого стоило столько труда, вместо того, чтобы обогащать французский язык, начали его уродовать. Ронсар24 сделал из него варварский жаргон, уснащенный эллинизмами и латынью; но, к счастью, он сделал этот жаргон достаточно неузнаваемым, чтобы он мог стать смешным. Вскоре поняли, что нужно было переносить в наш язык красоты, а не слова древних языков. Регулируемый и совершенствуемый вкусом, наш язык довольно быстро приобретает бесконечное число оборотов и удачных выражений. Наконец, никого более не удовлетворяет копирование римлян или греков или даже подражание им; стараются, насколько это возможно, их превосходить и думать по-своему. Таким образом, в произведениях новых писателей, отправлявшихся от фантазии древних, постепенно возродилось творческое воображение, и почти одновременно появляются все образцовые произведения последнего века в красноречии, истории, поэзии и в различных видах литературы.

Малерб25, питаясь чтением превосходных поэтов древности и беря, как они, своим образцом природу, первым распространяет в нашей поэзии дотоле неизвестные гармонию и красоты. Бальзак26, теперь слишком презираемый, дал нашей прозе благородство и плавность. Писатели Пор-Рояля27 продолжали дело, начатое Бальзаком, они добавили ту точность, тот удачный выбрр выражений и ту чистоту, благодаря которым большинство их произведений поныне носит характер новизны и которые отличают их от множества устарелых книг, написанных одновременно с ними. Корнель28, пожертвовав на драматическом поприще несколько лет дурному вкусу, наконец, освободился от него, открыл силою своего гения скорее, чем благодаря чтению, законы театра и изложил их в своих дивных рассуждениях о трагедии, в размышлениях о каждой из своих пьес, но главным образом в самых пьесах. Расин29, пролагая себе иной путь, вызвал к театру страсть, подобную которой не знали древние, и раскрывая пружины человеческого сердца, соединял с изяществом и подлинной истинностью некоторые черты величия. Буало30 в своем трактате о поэтическом искусстве, подражая Горацию, сделался равным ему. Мольер31 тонким изображением смешных сторон и нравов своего времени оставил далеко за собой комедию древних. Лафонтен почти заставил забыть Эзопа32 и Федра33, а Боссюэ стал рядом с Демосфеном34.

Изящные искусства так связаны с изящной словесностью, что тот же вкус, который культивирует первые, склоняет также к совершенствованию вторую. В то же время, когда наша литература обогащалась столькими прекрасными произведениями, Пуссен35 писал свои картины и Пюже делал свои статуи; Лессюэр36 изобразил Шартрский монастырь, а Лебрен37 - войны Александра; наконец, Кино38, создатель нового жанра, обеспечил себе бессмертие лирическими поэмами, а Люлли39 дал нашей рождающейся музыке ее первые своеобразные черты.

Нужно, однако, признать, что возрождение живописи и скульптуры совершалось гораздо быстрее, чем прогресс поэзии и музыки, и причину этого не трудно заметить. Лишь только стали изучать во всех областях произведения древних, образцовые работы последних, в довольно большом количестве уцелевшие от суеверия и варварства, вскоре приковали к себе внимание просвещенных художников; можно было подражать Праксителю40 и Фидию41, только делая точно, как они; и таланту нужно было только хорошо видеть; поэтому не много времени понадобилось, чтобы Рафаэль42 и Микеланджело43 довели свое искусство до такого предела, который поныне еще не перейден. Вообще, так как живопись и скульптура больше зависят от чувств, то они не могли не предшествовать поэзии, потому что органы чувств должны были гораздо сильнее реагировать на чувственные и явные прелести классических статуй, чем воображение могло заметить интеллектуальные и неуловимые красоты древних писателей. Сверх того, когда оно начало их открывать, подражание этим красотам, несовершенное в силу своего раболепства и вследствие употребления иностранного языка, не могло не вредить успехам самой имитации. Если на минуту предположить, что наши художники и скульптуры лишены

7. Философия в Энциклопедии..

своего преимущества пользоваться тем же материалом, что и древние, что они, как наши литераторы, потратили бы много времени на искание нового материала и плохое подражание старому материалу, вместо того, чтобы додуматься употребить другой для подражания произведениям, приводившим их в восторг, то они без сомнения, двигались бы не столь быстро и находились бы все еще в пути, ища мрамора.

Что касается музыки, то она должна была гораздо позже достигнуть некоторой степени совершенства, ибо это искусство новые народы вынуждены были создавать заново. Время уничтожило все образцы, которые древние могли нам оставить в этой области, и их писатели, по крайней мере, те, которые до нас дошли, дали нам об этом предмете лишь чрезвычайно смутные знания или повествования, более способные нас удивлять, чем просвещать. Поэтому многие из наших ученых, побуждаемые, быть может, своего рода любовью к тому, чем владеешь, утверждали, что мы двинули это искусство гораздо дальше, чем оно остановилось у греков; притязание, которое благодаря отсутствию памятников, столь же трудно доказать, как и опровергнуть, и которое может только довольно слабо оспариваться истинными или воображаемыми чудесами древней музыки. Было бы, пожалуй, позволительно предположить с некоторым правдоподобием, что эта музыка была совершенно отлична от нашей; и если древняя была выше по мелодии, то гармония является преимуществом новой.

Мы были бы несправедливы, если бы не воспользовались настоящим случаем, чтобы выразить нашу признательность Италии за все то, чем мы ей обязаны; из ее рук мы получили науки, которые впоследствии столь обильно оплодотворили почву всей Европы; преимущественно ей мы обязаны изящными искусствами и хорошим вкусом, множеством неподражаемых образцов, которые она нам дала.

Этот расцвет искусства и изящной словесности, казалось, должен был бы сопровождаться такими же успехами философии, по крайней мере в недрах каждой нации, взятой в целом; между тем, она воскресла лишь гораздо позже. Это не значит, что в области изящного вообще легче отличаться, чем в философии; превосходства одинаково трудно достигнуть в любой области. Но чтение древних должно было быстрее способствовать прогрессу беллетристики и хорошего вкуса, чем развитию естественных наук. Для того чтобы почувствовать литературные красоты, не нужно на них долго останавливаться; и так как люди чувствуют раньше, чем думают, то в силу той же причины они должны судить о том, что чувствуют, прежде, чем о том, что мыслят. Сверх того, древние, как философы, были далеко не столь совершенны, как в качестве писателей. В самом деле, хотя в порядке наших дней первые операции рассудка предшествуют первым усилиям вооб- ражения, тем не менее, последнее, сделав несколько шагов, идет затем быстрее рассудка; оно имеет преимущество - возможность работать над предметами, которые оно само порождает; между тем как рассудок, вынужденный ограничиваться представляющимися ему вещами и каждое мгновение останавливаться, исчерпывает себя очень часто только в бесплодных исканиях. Вселенная и размышления суть первая книга истинных философов, и древние, конечно, ее изучали. Было таким образом необходимо поступать так же, как они: нельзя было эту работу заменить сочинениями древних, большая часть которых погибла и из которых немногие оставшиеся, искаженные временем, могли дать нам о столь обширном вопросе лишь весьма неверные и чрезвычайно извращенные понятия.

Схоластика, составлявшая всю мнимую науку эпохи невежества, также вредила успехам истинной философии в первый век просвещения. Ученые были убеждены, так сказать, с незапамятного времени, что обладают учением Аристотеля во всей его чистоте, учением, подвергшимся толкованию арабов и искаженным тысячью нелепых или ребяческих добавлений; и даже не считали нужным удостовериться, принадлежит ли действительно эта варварская философия великому человеку, которому ее приписывали, - до того сильно было обаяние древних. Так многие народы, рожденные и укрепленные в своих заблуждениях воспитанием, считают себя тем более искренно на истинном пути, чем менее они допускают малейшее сомнение в этом. Поэтому в то самое время, когда многочисленные писатели, соперники греческих ораторов и поэтов, шли в ногу с их образцами, или, пожалуй, даже превосходили последние, греческая философия, хотя весьма несовершенная, не была еще даже хорошо известна.

Множество предрассудков, поддерживаемых слепым восхищением древностью, казалось, еще более упрочилось, благодаря злоупотреблению покорностью народов, на которое осмелились некоторые богословы. Поэтам позволялось воспевать в своих произведениях языческие божества; не без основания считалось, что имена этих богов могли быть только игрой, которой нисколько не приходилось бояться. Если, с одной стороны, религия древних, одухотворявшая все, открывала обширное поле воображению художников, то, с другой - ее принципы были слишком нелепы для того, чтобы могло существовать опасение, что какая-нибудь секта новаторов воскресит Юпитера и Плутона. Но боялись или показывали вид, что боятся ударов, которые непросвещенный разум мог наносить христианству; как могли эти мнимые защитники веры не видеть, что нечего страшиться такого слабого нападения? Столь справедливое почитание, которое народы издревле воздают христианству, ниспосланному людям с неба, всегда было обеспе- чено обещаниями самого Бога. Сверх того, как бы нелепа ни была религия (упрек, который одна только нечестивость может делать нашей), никогда философы ее не разрушают: когда они даже учат истине, они удовлетворяются тем, что ее показывают, никого не заставляя ее признать; такая власть принадлежит только всемогущему Существу: только люди, проникнутые вдохновением, просветляют народы, а энтузиасты ведут их по ложным путям. Узда, которой нужно умерять своеволие фанатиков, отнюдь не должна вредить свободе, столь необходимой для истинной философии и могущей быть столь полезной для религии. Если христианство освещает некоторые темные места философии, если неверующих может покорить только благодать, то именно философия призвана заставить их молчать, и чтобы обеспечить торжество веры богословам, о которых мы говорим, нужно было только воспользоваться оружием, которое выдвигалось против них.

Но некоторые из этих противников свободы мысли видели гораздо большую выгоду в противодействии поступательному движению философии. Ложно убежденные, что народная вера тем более прочна, чем больше различных предметов она обнимает, они не удовлетворялись требованием признания наших таинств, признания, которое они заслуживают, но старались возводить в догмы свои личные мнения; и именно эти мнения, а не вероучения они хотели обезопасить. Они этим нанесли бы самый ужасный удар религии, если бы она была произведением людей; ибо существовала опасность, что народ, плохо разбирающийся в этом вопросе, убедившись однажды в ложности этих учений, будет отрицать также и истины, с которыми хотели смешать последние.

Другие более добросовестные богословы, но также опасные, присоединились к первым из иных соображений. Хотя религия единственно предназначена руководить нашими нравами и верой, они полагали, что она создана также для того, чтобы просветить нас о мировой системе, т.е. о вещах, которые Всемогущий решительно предоставил нашему суждению. Они не подумали о том, что священные книги и произведения отцов церкви, имеющие целью показать народу и философам, что нужно делать христианину и во что верить, не должны были о вопросах, не относящихся к христианской нравственности и вере, высказывать иные, чем народные воззрения.

Между тем, богословский произвол или предрассудок начал свирепствовать. Трибунал, который стал могущественным на юге Европы, в Индии и в Новом Свете, но которому ни совесть не повелевает верить, ни любовь - подчиняться или, скорее, который отвергается религией, хотя он составлен из ее служителей, и имя которого Франция не приучилась еще произносить без ужаса, - этот трибунал осудил знамени- того астронома за признание движения земли и объявил его еретиком; почти как папа Захария несколько веков раньше осудил епископа за то, что он думал об антиподах иначе, чем св. Августин, и догадался об их существовании за шестьсот лет до открытия их Христофором Колумбом44. Так, злоупотребление духовного авторитета, поддерживаемого светской властью, принуждало разум к молчанию; и немного недоставало до того, чтобы человеческому роду запретили мыслить.

Между тем как малопросвещенные или недобросовестные противники философии открыто объявили ей войну, она, так сказать, укрывалась в произведениях некоторых великих людей, которые, не увлекаясь честолюбием, толкающим на опасный путь сорвать повязку с глаз своих современников, исподволь, в тени и молчании поддготовля- ли свет, которым мир должен был мало-помалу, с нечувствительной постепенностью осветиться.

Во главе этих выдающихся личностей должен быть поставлен бессмертный канцлер Англии, Фрэнсис Бэкон45, произведения которого столь справедливо превозносимые и, однако, более уважаемые, чем известные, заслуживают еще нашего чтения более, чем нашего восхваления. Рассматривая ясные и обширные взгляды этого великого человека, множество предметов, над которыми работал его всеобъемлющий ум, смелость его стиля, соединяющего всюду наиболее величественные образы с наиболее строгой точностью, невольно хочется признать его величайшим, универсальнейшим и красноречивейшим из философов.

Бэкон, рожденный в недрах глубокого мрака ночи, понимал, что философии еще не было, хотя многие, конечно, воображали себя выдающимися философами; ибо чем невежественнее век, тем просвещеннее он считает себя относительно всего того, что он может знать. Бэкон, таким образом, начал с обозревания общим взглядом различных предметов всех естественных наук; он разделил эти науки на различные отрасли и сделал для них, насколько это было для него возможно, наиболее точное перечисление; он исследовал то, что было уже известно о каждом из этих предметов, и составил огромный като- лог того, что еще осталось открыть. Это и есть цель его удивительного произведения "О достоинстве и увеличении человеческих знаний". В своем "Новом органоне наук" он совершенствует взгляды, высказанные им в первом труде; он развивает их дальше и дает понять необходимость экспериментальной физики, о которой до него никто еще не думал. Враг систем, он рассматривает философию только как часть наших знаний, долженствующую способствовать нашему нравственному улучшению или счастью: он как будто ограничивает ее областью полезных вещей и всюду рекомендует изучение природы. Другие его сочинения написаны по тому же плану; в них все, до их заглавий включительно, говорит о гениальном человеке, об уме, обладавшем всеохватывающим кругозором. Он здесь собирает факты, сравнивает опыты, указывает большое число предстоящих опытов; он зовет ученых изучать и совершенствовать искусства, которые он считает наиболее возвышенной и наиболее существенной частью человеческой науки; с благородной простотой он излагает свои догадки и мысли о различных предметах, достойных интересовать людей, и он мог сказать, как старик у Теренция46, что ничто человеческое ему не было чуждо. Естествознание, мораль, политика, экономика - все, казалось, было доступно этому светлому и глубокому уму; и не знаешь, чему больше удивляться: сокровищам ли, которыми он обогащает все трактуемые им проблемы, или достоинству, с которым он о них говорит. Его произведения лучше всего можно сравнить с трудами Гиппократа47 о медицине и они встретили бы не меньшее восхищение и не менее читались бы, если бы развитие ума было столь же дорого людям, как сохранение здоровья; но произвести некоторый шум могут только сочинения главарей любой школы. Бэкон не принадлежал к последним, и форма его философии этому препятствовала: она была слишком мудра, чтобы кого-нибудь удивить. Схоластика, господствовавшая в его время, могла быть низвергнута только смелыми и новыми воззрениями, и, вероятно, ни один философ, который удовлетворился бы тем, чтобы сказать людям: "вот то немногое, чему вы научились, а вот то, что осталось нам еще изучить", - не поразил бы более своих современников.

Мы осмелились бы даже сделать некоторый упрек канцлеру Бэкону, что он, может быть, был слишком робок, если бы мы не знали, с какой осторожностью и с какой, так сказать, педантичностью должно судить такого возвышенного гения. Хотя он признает, что схоласты обессилили науки мелочными вопросами, которыми они занимались, и что разум должен поступиться изучением общих объектов ради исследования особенных предметов, тем не менее, ввиду частого употребления им школьных терминов, иногда даже схоластических принципов, и тому, что он пользовался делениями и подразделениями, которые тогда были сильно в моде, кажется, что он обнаружил немного излишнюю уступчивость или снисходительность по отношению к вкусу, господствовавшему в его время. Этот великий человек, разорвав столько железных пут, был еще скован некоторыми цепями, которые он не мог или не смел разбить.

Мы заявляем здесь, что мы обязаны главным образом канцлеру Бэкону тем энциклопедическим древом, о котором шла речь выше и которое приложено в конце этого рассуждения. Такое же признание мы сделали в некоторых местах Проспекта Энциклопедии; мы к нему еще вернемся и не пропустим случая его повторить. Однако мы не считали для себя обязательным следовать абсолютно точно за великим человеком, которого мы открыто называем здесь своим учителем. Если мы не поместили, как это сделал он, рассудок после воображения, то поступили так потому, что в энциклопедической системе мы держались скорее метафизического порядка операций ума, нежели исторического хода его успехов, начиная от возрождения наук, - порядка, который знаменитый английский канцлер, может быть, имел в виду, когда он, согласно его собственному выражению, сделал перепись и перечисление человеческих знаний. Сверх того, так как план Бэкона отличается от нашего и так как в науках с тех пор достигнут большой прогресс, то не следует удивляться, что мы порой избирали путь, отличный от его пути.

Так, кроме изменений, которые внесены нами в порядок общего распределения и соображений, которые уже выше были изложены, мы, в некоторых отношениях, двинули деления несколько дальше, в особенности в части, обнимающей математику и специальную физику. С другой стороны, мы воздерживались распространить до такого же, как у него, предела деление некоторых наук, где он добирается до последних ветвей. Эти ветви, долженствующие, собственно, входить в состав нашей энциклопедии, оказались бы только, как мы полагаем, довольно бесполезным балластом для общей системы. Ниже мы помещаем энциклопедическое древо этого английского философа; сопоставленное с нашим, оно дает возможность легко и скоро отличить, что принадлежит нам и что мы у него позаимствовали.

Канцлеру Бэкону наследовал славный Декарт. Этот редкий человек, судьба которого была столь разнообразна, обладал всем тем, что нужно было для коренного преобразования философии: сильным воображением, чрезвычайно последовательным умом, знаниями, почерпнутыми из собственных исследований более, чем из книг, большим мужеством для нападения на наиболее общепризнанные предрассудки, и ни тенью зависимости, которая заставила бы его их щадить. Поэтому он даже при жизни испытал все то, что обыкновенно случается со всяким человеком, который слишком заметно возвышается над другими. Он сделал нескольких ученых энтузиастами своего учения и имел много врагов. Быть может, он знал свой народ или просто ему не доверял, только он удалился в совершенно свободную страну, чтобы там спокойнее размышлять. Хотя он гораздо менее думал привлекать учеников, чем их заслужить, преследование добралось до его убежища; и скрытая жизнь, которую он там вел, не могла его спасти. Не взирая на всю проницательность, которую он употребил для доказательства существования Бога, он был обвинен духовенством, которое само, пожа- луй, в это не верило, в том, что он Его отрицает. Терзаемый и поносимый на чужбине и довольно плохо принятый своими соотечественниками, он умер в Швеции, без сомнения, весьма далекий от надежды, что его воззрения впоследствии будут иметь такой блестящий успех.

Декарта можно рассматривать либо как геометра, либо как философа. Математика, которую он, кажется, не очень высоко ценил, составляет теперь, тем не менее, наиболее прочную и бесспорную часть его славы. Алгебра, созданная некоторым образом итальянцами, в огромной степени увеличенная нашим знаменитым Виетом48, получила под руками Декарта новые приращения. Наиболее значительным является его метод неопределенностей, искусство чрезвычайно остроумное и чрезвычайно тонкое, которое впоследствии сумели применить ко множеству исследований. Но что в особенности обессмертило имя этого великого человека - это сделанное им приложение алгебры к геометрии, - идея, наиболее обширная и наиболее счастливая из всех, которые человеческий разум когда-либо имел, идея, которая всегда будет ключом к наиболее глубоким исследованиям не только в геометрии, но во всех физико-математических науках.

Как философ он, может быть, был столь же велик, но не был столь же счастлив. Геометрия, которая в силу природы своего предмета должна всегда приобретать, ничего не теряя, не могла, будучи руководима таким выдающимся гением, не сделать очень скоро весьма чувствительных и видимых всем успехов. Состояние философии было иное; здесь все нужно было начать с азов; а как дорого обходятся первые шаги в любой области! Заслуга сделать их разрешает первопроходцу не шагать широко. Если Декарт, открывший нам дорогу, не ушел так далеко, как полагали его последователи, то нельзя также согласиться, что науки ему так мало обязаны, как думают его противники. Один только его метод был бы достаточен, чтобы его обессмертить; его диоптрика - величайшее и красивейшее из применений геометрии к физике; наконец, все его произведения, даже наименее читаемые теперь, освещены всюду ярким огнем гения изобретателя. Если беспристрастно судить его вихри49, ставшие ныне почти смешными, то, смею думать, придется признать, что тогда нельзя было ничего лучшего вообразить: астрономические наблюдения, позволившие их отвергуть, были тогда еще несовершенны или мало установлены; ничто не было более естественно, как предположить флюид, переносящий планеты; только длинный ряд явлений, рассуждений и вычислений, а, следовательно, и длинный ряд лет, мог заставить отказаться от столь соблазнительной теории. Она, сверх того, имела единственное преимущество, объясняя тяготение тел центробежной силой самого вихря, и я не боюсь впасть в преувеличение - такое объяснение веса является одной из красивейших и остроумнейших гипотез, которые философия когда- либо придумала. Поэтому для того чтобы ее отбросить, нужно было, чтобы физики вопреки собственной воле были увлечены теорией центральных сил и опытами, сделанными долгое время спустя. Признаем же, что Декарт, вынужденный создать совершенно новую физику, не мог сделать ее лучше, что ему нужно было пройти, так сказать, через вихри, чтобы прийти к истинной системе мира, и что если он заблуждался относительно законов движения, то он по крайней мере первым предсказал, что они должны существовать.

Его метафизика, столь же остроумная и столь же новая, как его физика, имела почти такую же судьбу; и ее можно оправдать приблизительно такими же соображениями, ибо такова теперь судьба этого великого человека, имевшего некогда бесчисленное множество сторонников: ныне он может рассчитывать почти только на тех, которые выступают апологетами его теорий.

Он, без сомнения, заблуждался, допуская врожденные идеи: но если он удержал от перипатетиков единственную истину, которой они учили о происхождении идей из чувств, то, может быть, заблуждения, оскверняющие истину своим соседством, было наиболее трудно искоренить. Декарт, по крайней мере, дерзнул показать здравым умом путь к освобождению от ига схоластики, от общепризнанного мнения, от авторитета, одним словом, от предрассудков и варварства; и этим восстанием, плоды которого мы теперь пожинаем, он оказал философии, может быть, более существенную услугу, чем все то, что сделали для него все его знаменитые последователи.

Его можно рассматривать как вожака заговорщиков, у которого хватило мужества подняться первым против деспотичной и произвольной державы, и который, подготовляя огромную революцию, положил основания более справедливого и более счастливого государственного устройства, установление которого ему не суждено было видеть. Если он кончил убеждением, что все объяснил, то он по крайней мере начал q сомнения во всем; и оружие, которым мы его разбиваем, не менее принадлежит ему, ибо мы обращаем его же оружие против него. Сверх того, когда нелепые воззрения пускают глубокие корни, иногда бывает необходимо, дабы вывести человеческий род на надлежащий путь, заменять их другими заблуждениями, если ничего лучшего нельзя сделать. Сомнение и тщеславие ума таковы, что он всегда нуждается в мнении, к которому он привязывается: это дитя, которому нужно подарить игрушку, чтобы отнять у него опасный предмет; оно само бросит эту игрушку, когда наступит время рассудка. Таким образом, обменивая философам или тем, которые себя таковыми считали, старые заблуждения на новые, он их, по крайней мере, учил не дове- рять своим знаниям, а это недоверие - первый шаг к истине. Поэтому Декарт преследовался при жизни, как если бы он провозгласил ее людям.

Ньютон, путь которому был подготовлен Гюйгенсом, наконец появился и дал философии вид, который она, кажется, должна сохранить. Этот великий гений видел, что наступила пора изгнать из физики смутные догадки и гипотезы или по меньшей мере указать им их настоящее место, и что эта наука должна быть подчинена исключительно опытам и геометрии. Быть может именно в силу этого соображения он начал с изобретения исчисления бесконечного и метода следствий, имеющих столь обширное применение в самой геометрии и при- ложимых еще в большей мере для объяснения сложных явлений, наблюдаемых в природе, где все, кажется, совершается согласно своего рода бесконечным прогрессиям. Опыты относительно веса тел и наблюдения Кеплера50 открыли английскому философу силу, удерживающую планеты на их орбитах. Он учил одновременно всему - и различать причины их движения и вычислять их с точностью, которую можно было бы требовать только от труда многих веков.

Творец совершенно новой оптики, он, разлагая свет, дал возможность людям познать его. То, что мы могли бы добавить к восхвалению этого великого философа, было бы слишком бледно в сравнении с всеобщим признанием, которым теперь пользуются его почти бесчисленные открытия и его гений, одновременно обширный, справедливый и глубокий. Обогатив философию огромным количеством реальных благ, он, без сомнения, заслужил всю ее признательность; но он, может быть, сделал для нее нечто большее, обучая ее быть мудрой и держаться в справедливых границах этой своего рода смелости, которую обстоятельства заставили Декарта ей сообщить. Его Теория мира (ибо я не хочу сказать Система) до того ныне всеобще принята, что начинают оспаривать у автора честь изобретения; так, великие люди сначала обвиняются в заблуждении, а в конце концов, когда их воззрения становятся бесспорными, их подозревают в плагиате. Я предоставляю тем, которые все находят у древних, открывать в их произведениях тяготение планет, хотя его там и не было; но допуская даже, что грекам была известна эта идея, имевшая у них характер легкомысленной и романтической системы и ставшая под руками Ньютона доказательством, это доказательство, принадлежащее ему, составляет действительную заслугу его открытия; и притяжение без такой опоры было бы лишь гипотезой, как много других. Если бы какой-либо известный писатель догадался предсказать теперь без всякого доказательства, что люди однажды научатся делать золото, разве наши потомки под этим предлогом имели бы право лишить славы химика, ко- торый открыл бы философский камень? И изобретение зрительных стекол принадлежит ли менее его авторам, хотя бы даже некоторые древние не считали невозможным, что мы однажды расширим поле нашего зрения?

Другие ученые хотели бы сделать Ньютону более основательный упрек, обвиняя его, что он ввел в физику скрытые качества схоластов и древних философов. Но разве эти ученые не знают, что эти два слова, лишенные смысла у схоластов и обозначавшие у них объект, идею которого они себе вообразили, были у древних философов не чем иным, как скромным выражением их невежества? Ньютон, изучавший природу, не думал, что знает больше древних о первопричине, производящей явления; но он не говорит их языком, чтобы не волновать современников, которые не замедлили бы связать с этим идею, отличную от той, которую он себе образовал. Он удовлетворился доказательством, что вихри Декарта не могут объяснить движения планет; что явления и законы механики одинаково опровергают их; что есть сила, благодаря которой планеты стремятся одни к другим и начало которой нам совершенно неизвестно. Он не отрицал влияния удара; он ограничивался требованием, чтобы им пользовались более удачно, чем это делали до сих пор для объяснения движений планет; его желания не выполнены еще и, пожалуй, еще долго останутся неосуществленными. За всем тем, разве он причинил бы зло философии, позволяя думать, что материя может иметь свойства, которых мы не подозреваем, и показывая ложность нашей вздорной самонадеянности, из-за которой мы воображаем, что мы их все знаем!

Что касается метафизики, то, кажется, Ньютон не совсем ею пренебрегал. Он был слишком великим философом, чтобы не понимать, что она является основой наших знаний и что только в ней нужно искать ясных и точных понятий обо всем: произведения этого глубокого геометра позволяют даже полагать, что он образовал себе такие понятия о главных предметах, занимавших его. Однако либо он был сам не совсем доволен успехами, достигнутыми им в метафизике, либо он считал трудно выполнимым дать человеческому роду достаточно удовлетворительные или достаточно обширные сведения о науке, весьма часто сомнительной и спорной, либо, наконец, он боялся, чтобы в тени его авторитета не злоупотребляли его метафизикой, как это случилось с метафизикой Декарта, для поддержки опасных или ложных воззрений, - он почти совершенно воздержался говорить о ней в своих наиболее известных сочинениях; и то, что он думал о различных предметах этой науки, можно узнать только из произведений его учеников. Таким образом, так как в этой области он не вызвал никакого переворота, мы пройдем молчанием эту сторону его деятельности.

То, что Ньютон не дерзнул или, может быть, не мог бы сделать, Локк предпринял и успешно выполнил. Можно сказать, что он создал метафизику, почти как Ньютон физику. Он полагал, что абстракции и вздорные вопросы, которые до тех пор обсуждались и которые выставлялись как сущность философии, составляли ту ее часть, которую нужно особенно осудить. В этих отвлеченностях и злоупотреблении знаками он искал главные причины наших заблуждений, и там он их нашел. Чтобы познать нашу душу, ее идеи и ее движения, он не изучал их по книгам, так как последние его плохо просветили бы: он удовлетворился глубоким самонаблюдением; и после того, как он себя, так сказать, долго созерцал, он в своем трактате о человеческом разуме представил людям только зеркало, в котором он себя видел. Одним словом, он свел метафизику к тому, чем она действительно должна быть, к экспериментальной физике души: вид физики, чрезвычайно отличный от физики тел не только по своему предмету, но и по способу наблюдения. В последней можно открывать и часто открывают неизвестные явления; в первой факты, столь же древние, как мир, одинаково существуют во всех людях, и тем хуже для того, кто надеется увидеть новыб. Разумно обоснованная метафизика может заключаться, подобно экспериментальной физике, только в заботливом собирании всех этих фактов, в превращении их в нечто целое, в объяснении одних посредством других, объяснении, отличающем те факты, которые должны занимать первый ряд и служить основанием. Одним словом, принципы метафизики столь же простые, как аксиомы, одинаковы как для философов, так и для народа. Но незначительный прогресс, которого эта наука достигла за долгий период времени, показывает, насколько редко удается применить эти принципы, либо вследствие трудности, с которой сопряжено подобное предприятие, либо, может быть, также благодаря естественному нетерпению, мешающему ей ограничить себя. Между тем, титул метафизика или даже великого метафизика еще довольно обычен в наш век; ибо мы любим им наделять всякого; но как мало таких, которые действительно были бы достойны этого имени! Сколько есть таких, которые заслуживают его только благодаря несчастному таланту затемнять с большой ловкостью ясные идеи и которые в своих понятиях предпочитают необыкновенное истинному, отличающемуся всегда простотой! Не приходится после этого удивляться, что большинство так называемых метафизиков столь низко ценят друг друга. Я нисколько не сомневаюсь, что это звание скоро будет оскорбительным для здравых умов, как прозвище софиста (которое, однако, значит мудрый), униженного его носителями в Греции и отброшенное истинными философами.

Из всей этой истории мы можем заключить, что Англии мы обяза- ны рождением той философии, которую мы из ее рук получили. От субстанциальных форм до вихрей, пожалуй, гораздо дальше, чем от вихрей до всемирного тяготения; подобно тому, как между чистой алгеброй и идеей приложения ее к геометрии, может быть, ббльший промежуток, чем между маленьким треугольником Барроу51 и дифференциальным исчислением.

Таковы главные гении, которых человеческий разум должен рассматривать как своих учителей и которым Греция воздвигла бы статуи, если бы даже для того, чтобы освободить им место, она вынуждена была бы разбить памятники некоторых завоевателей.

Границы этого рассуждения не позволяют нам говорить о многих знаменитых философах, которые, не задаваясь столь же грандиозными задачами, как те, о которых мы только что беседовали, сильно способствовали своими трудами прогрессу наук и, так сказать, приподняли один угол завесы, скрывающей от нас истину. К их числу принадлежал Галилей52, которому география столько обязана за его астрономические открытия, а механика за теорию ускорения; Гарвей53, которого обессмертило открытие кровообращения; Гюйгенс, о котором мы уже выше упоминали и который своими полными силы и огня произведениями оказал столько драгоценных услуг геометрии и физике; Паскаль, автор трактата о циклоиде, трактата, который должен рассматриваться как чудо проницательности и проникновения, и труда о равновесии жидкостей и весе воздуха, открывшего нам новую науку; универсальный и возвышенный гений, талантами которого философия могла бы весьма выгодно воспользоваться, если бы религия не предупредила ее; Мальбранш54, который столь глубоко вскрыл заблуждения чувств и который знал ошибки воображения, точно он сам часто не увлекался с пути истины своим собственным воображением; Бойль55, отец экспериментальной физики; наконец, многие другие, между которыми выделяются Вез алий56, Сиденхам57, Бургаве58 и множество знаменитых анатомов и физиков.

Среди этих великих людей есть один, философия которого теперь горячо принимается или резко отвергается в Северной Европе (обстоятельство, обязывающее нас не обходить ее молчанием) - это знаменитый Лейбниц. Если бы за ним числилась только слава или даже только подозрение, что он разделял с Ньютоном изобретение дифференциального исчисления, то уже в силу этого он заслуживал бы достойного воспоминания. Но мы хотим его, главным образом, рассматривать как метафизика. Подобно Декарту, он решительно признает недостаточность всех, данных до него, решений наиболее возвышенных вопросов о соединении тела с душой, о Провидении, о природе материи; он как будто даже умел представлять с большей силой, чем кто-нибудь до него, затруднения, которые могут встретиться в этих вопросах; но менее мудрый, чем Локк и Ньютон, он не удовлетворялся выдвижением сомнений, он старался их рассеять и с этой стороны он, пожалуй, был не более счастлив, чем Декарт. Его принцип достаточного основания, очень красивый и вполне истинный сам по себе, не мог казаться весьма полезным существам, столь мало, как мы, просвещенным о первопричинах всех вещей; самое большое, что его монады доказывают, это то, что он лучше, чем кто-либо, видел невозможность образовать себе ясную идею о материи, но они не кажутся предназначенными ее дать. Его предустановленная гармония как будто добавляет только еще одно лишнее затруднение к воззрениям Декарта о соединении души и тела; наконец, его система оптимизма, пожалуй, опасна в силу ее мнимого преимущества - ее мнимой способности все объяснять.

Мы закончим замечанием, которое не покажется неожиданным философам. Великие люди, о которых мы говорим, совершили переворот в науках не при своей жизни. Мы уже видели, почему Бэкон не был главарем школы; к указанной нами выше причине можно добавить еще два соображения. Этот выдающийся философ многие из своих произведений написал в уединении, к которому его вынудили враги, и зло, причиненное ему как государственному человеку, не замедлило повредить ему как автору. Сверх того, занятый исключительно мыслью быть полезным, он, может быть, охватывал слишком много вопросов, для того, чтобы его современники могли просветиться одновременно относительно такого громадного количества предметов. Люди не позволяют великим гениям столько знать; они предпочитают научиться у них кое-чему в одной какой-либо ограниченной области, но не хотят быть обязанными им преобразованием всего своего миросозерцания согласно их идеям. Отчасти в силу этого обстоятельства произведения Декарта подверглись во Франции после его смерти большему преследованию, чем их автор терпел в Голландии при жизни; лишь с большим трудом школы, наконец, осмелились принять физику, которую они считали несогласной с учением Моисея.

Правда, Ньютон встретил меньше противоречия со стороны своих современников, либо потому, что геометрические открытия, которыми он заявил о себе и которых ни собственность, ни реальность нельзя было у него оспаривать, приучили восторгаться им и воздавать ему то благоговение, которое не было ни слишком удивительным, ни слишком преувеличенным; либо потому, что его превосходство сковывало уста зависти, либо, наконец, потому - соображение, кажущееся менее достойным внимания, - что он имел дело с нацией, более справедливой, чем другие. Ему суждено было видеть при жизни свою филосо- фию принятой в Англии всеми и иметь своих соотечественников сторонниками и восторженными поклонниками. Казалось бы, вся остальная Европа должна была тогда оказать его трудам такой же прием. Между тем, они не только не были известны во Франции, но схоластическая философия господствовала там, когда Ньютон уже низвергнул картезианскую физику и вихри были опровергнуты раньше, чем мы додумались их допустить. Мы столь же долгое время были склонны их поддерживать, как раньше отказывались их принять. Нужно только открыть наши книги, чтобы с удивлением увидеть, что нет еще тридцати лет, как во Франции начали отказываться от картезианства. Первый, дерзнувший между нами открыто объявить себя ньютонианцем, - это автор рассуждения о фигуре звезд, обладавший чрезвычайно обширными геометрическими знаниями в счастливом сочетании с философским умом, с которым они не всегда встречаются вместе, и с писательским талантом, которому их соседство отнюдь не повредило, что приходится признать, прочитав его произведения. Мопертюи59 полагал, что можно быть хорошим гражданином и не принимать слепо физику своей страны; и у него хватило мужества нападать на эту физику, за что мы должны быть ему очень благодарны. В самом деле, наша нация, необыкновенно падкая к новостям во всех областях вкуса, чрезвычайно привязана в отношении науки к старым воззрениям. Две такие, по-видимому, противоположные наклонности обусловлены многими причинами и в особенности страстным желанием наслаждаться, - желанием, которое, кажется, составляет основную черту нашего характера. Все то, что возбуждает чувство, не должно быть долго отыскиваемо и перестает быть приятным, если оно не представляется с первого взгляда; но, с другой стороны, жар, с которым мы на этот предмет набрасываемся, скоро спадает, и наша душа, испытывая отвращение тотчас по удовлетворении, переносится на другой предмет, который она точно так же быстро оставит. Напротив, разум достигает того, чего он ищет только силой размышления; вследствие этого он хочет так же долго наслаждаться, как ему пришлось искать, в особенности, когда речь идет только о гипотетической и гадательной философии, гораздо более интересной, чем точные вычисления и сочетания. Физики, привязывающиеся к своим теориям с той же ревностью и в силу тех же мотивов, что ремесленники к своим профессиям, имеют в этом отношении значительно большее сходство с народом, чем они думают.

Будем всегда уважать Декарта; но оставим без сожаления воззрения, которые он сам отверг бы веком позже. В особенности, не будем смешивать его права с притязаниями его сторонников. Гений, который он проявил, разыскивая в наиболее темную ночь новый, хотя ложный путь, был дан только ему; те, которые осмелились первыми следовать за ним во мраке, обнаружили, по крайней мере, мужество; но не много чести заслуживают те, которые путаются еще, идя по его следам, когда день уже наступил. Среди немногих ученых, защищающих еще его доктрину, он бы сам отказался от тех, которые придерживаются ее только в силу рабской привязанности к тому, что они заучили в детстве или вследствие странного национального предрассудка, ради поддержания чести философии. Исходя из таких соображений, можно быть крайним его приверженцем, но нельзя заслужить этим звание первого его ученика; или вернее, можно оказаться его противником, когда быть таковым препятствует только сознание несправедливости такой позиции. Чтобы иметь право восхищаться заблуждениями великого человека, нужно уметь признать их, когда время сделало их очевидными. Поэтому молодые люди, которых обыкновенно считают довольно плохими судьями, являются, может быть, наилучшими в вопросах философских и многих других, если они не лишены образования; ибо так как все для них одинаково ново, они заинтересованы только в хорошем выборе.

Действительно, именно молодые геометры управляли судьбой этих двух философий как во Франции, так и в других странах. Старая до того осуждена, что ее наиболее ревностные последователи не смеют даже упоминать эти вихри, которыми они некогда заполняли свои произведения. Если бы ньютонианство, по какой бы то ни было причине, было отвергнуто в наше время, то многочисленные сторонники, которых оно имеет теперь, сыграли бы тогда, без сомнения, ту же роль, которую они заставили играть других. Такова природа ума; таковы следствия самолюбия, руководящего флософами, - по крайней мере, столько же, сколько и другими людьми, - и противоречия, через которое должны пройти все открытия или даже то, что только на них похоже.

С Локком произошло приблизительно то же, что с Бэконом, Декартом и Ньютоном. Забытый долгое время ради Poo (Rohaut) и Режи60 и еще довольно мало известный толпе, он начинает, наконец, находить между нами читателей и сторонников. Так светлые личности, стоящие часто на слишком недосягаемой для своего века высоте, почти всегда работают не оказывая влияния на свою эпоху; только следующие поколения призваны собирать плоды их знаний. Поэтому те, которые совершают обновление наук, почти никогда не пользуются всей славой, которой они заслуживают; умы, значительно уступающие им, вырывают ее у них, потому что великие люди следуют своему гению, а посредственности руководствуются духом нации. Правда, собственное сознание своего превосходства может вознаградить гениальность за непризнание толпы: она следует своей собственной сущности, и известность, которой так добиваются составляющие ее люди, служит часто только утешением для посредственности, видящей с завистью, насколько истинный талант превосходит ее. Можно сказать, что знаменитость, которой все зачитываются, рассказывает большей частью то, что видит и что поэты, наделившие ее сотней ртов, должны были также не отказать ей в повязке.

Философия, следующая господствующему в наш век вкусу, точно хочет успехами, которые она делает среди нас, восстановить потерянное время и отомстить за своего рода презрение, которое ей высказывали наши отцы. Это презрение ныне направляется по адресу эрудиции, и перемена предмета не делает его более справедливым. Принято думать, что мы уже извлекли из произведений древних все, что нам важно было знать, и на этом основании находят бесполезным труд тех, которые все еще хотят их изучать. Древность рассматривается точно оракул, который все сказал и которого бесцельно вопрошать; и восстановление какого-нибудь словесного перехода ценится не более, чем открытие маленькой венозной веточки в человеческом теле. Но как было бы смешно полагать, что в анатомии уже больше нечего открывать, потому что анатомы иногда занимаются ненужными на вид исследованиями, часто полезными по своим следствиям, точно так же было бы не менее нелепо желание осудить эрудицию под предлогом, что наши ученые посвящают себя маловажным изысканиям. Думать, что в какой бы то ни было области можно исчерпывающе видеть все и что мы не можем более извлекать никакой выгоды из чтения и изучения древних, значит быть невежественным или самонадеянным.

Установившийся теперь обычай все писать на народном языке без сомнения способствовал упрочению этого предрассудка и может быть более гибелен, чем сам предрассудок. Так как наш язык распространился по всей Европе, мы думали, что наступило время заменить им латинский язык, который с эпохи Возрождения наук был единственным языком наших ученых. Я признаю, что философу более простительно писать по-французски, чем французу слагать латинские стихи; я готов даже согласиться, что этот обычай способствовал более широкому распространению просвещения, хотя, тем не менее, реально расширять ум народа значит расширять его поверхность. Однако отсюда вытекает неудобство, которое мы должны были бы предвидеть. Ученые других наций не без основания полагали, что они писали бы еще лучше на своих родных языках, чем на нашем. Англия пошла по нашим стопам; Германия, где казалось, латынь укрылась, незаметно начинает ее забывать; я не сомневаюсь, что вскоре латынь будет изгнана из Швеции, Дании и России. Таким образом, накануне девятнадца-

8. Философия в Энциклопедии...

того века философ, который захочет основательно ознакомиться с открытиями своих предшественников, вынужден будет обременять свою память семью или восемью различными языками и, потратив самое драгоценное время своей жизни на их изучение, умрет прежде, чем приступит к выполнению своей задачи.

Употребление латинского языка, бессмысленность которого в произведениях, где важнее всего вкус, мы выше показали, могло бы быть чрезвычайно полезно в философских трудах, все достоинство которых должно заключаться в ясности и точности и которые нуждаются только во всеобщем и условном языке. Было бы, таким образом, желательно восстановить употребление латыни, но нет основания на это надеяться. Обычай, который мы позволяем себе считать вредным, слишком благоприятен для тщеславия и лени, для того чтобы можно было рассчитывать когда-либо его искоренить. Философы, подобно другим писателям, хотят, чтобы их читали, и в особенности на родине. Если бы они пользовались менее доступным языком, они были бы менее известны, услышали бы меньше восхвалений, и тщеславие их не было бы достаточно удовлетворено. Правда, среди небольшого числа почитателей они встретили бы лучших судей, но эта выгода их мало трогает, ибо известность зависит более от количества, чем от достоинства тех, которые ее создают.

Как бы в вознаграждение, ибо ничего не следует преувеличивать, наши научные книги как будто приобрели то преимущество, которое, казалось бы, должно быть присуще произведениям изящной словесности. Один уважаемый писатель61, который давно уже украшает наш век и различные сочинения которого я бы здесь восхвалял, если бы не ограничивался рассмотрением его как философа, побуждал ученых сбросить с себя иго педантизма. Превосходно владея искусством делать очевидными наиболее отвлеченные идеи, он сумел, благодаря большой систематичности, точности и ясности, приблизить их к пониманию умов, которые, казалось, были менее всего способны их уловить. Он даже дерзнул ссудить философии украшения, которые как будто были наиболее чужды ей и которые она должна была бы, кажется, строжайше запретить; и эта смелость оправдала себя наиболее общим и наиболее лестным успехом. Но подобно всем оригинальным писателям, он оставил далеко позади себя всех тех, которые считали возможным ему подражать.

Автор естественной истории62 пошел по совершенно иной дороге. Соперник Платона63 и Лукреция64, он сообщил своему труду, известность которого с каждым днем растет, то благородство и ту возвышенность стиля, которые столь присущи философским темам и которые должны быть в сочинениях мудреца живописью его души.

Между тем философия, стараясь нравиться, кажется, не забыла, что она главным образом призвана поучать; именно в силу этого дух систем, более способный льстить воображению, чем просвещать разум, в настоящее время почти совершенно изгнан из хороших произведений. Один из наших лучших философов, аббат Кондильяк65, как будто нанес ему последние удары*. Дух гипотезы и догадки мог быть раньше чрезвычайно полезен и был даже необходим для возрождения философии, потому что тогда речь шла еще не столько о том, чтобы правильно мыслить, как о том, чтобы научиться мыслить вообще. Но времена изменились, и писатель, который стал бы теперь восхвалять системы, слишком запоздал бы. Выгоды, которые это направление может в настоящее время доставить, слишком немногочисленны, чтобы уравновесить вытекающие из него неудобства; и если пытаются доказать полезность систем весьма немногими открытиями, некогда ими обусловленными, то исходя из такого же соображения, можно было бы советовать нашим геометрам заняться квадратурой круга, так как усилия многих математиков, потраченные на то, чтобы ее найти, привели к нескольким теоремам. Дуу системы является для физики тем же, что метафизика для геометрии. Если он иногда необходим, чтобы поставить нас на путь истины, он сам почти всегда неспособен служить путеводителем. Просвещенный наблюдением природы, он может приблизительно видеть причины явлений; но только вычисление призвано, так сказать, удостоверить существование этих причин, точно определяя следствия, которые они могут производить, сравнивая таковые с теми, которые открывает нам опыт. Всякая гипотеза, лишенная такой помощи, редко приобретает ту степень достоверности, которая всегда необходима в естественных науках и которая, тем не менее, так мало встречается в этих легкомысленных догадках, украшаемых именем систем. Если бы другого пути исследования не существовало, то главной заслугой физики было бы, собственно говоря, обладать духом системы и никогда им не пользоваться. Что касается употребления его в других науках, то тысячи опытов доказывают, насколько он опасен.

Итак, физика должна ограничиваться исключительно наблюдениями и вычислениями; медицина - историей человеческого тела, историей его болезней и их лекарств; естественная история - подробным описанием растений, животных и минералов; химия - опытным соединением и разложением тел; одним словом, все науки, по возможности заключенные в фактах и следствиях, которые можно из них выводить,

¦Госп. аббат Кондильяк, член Королевской академии наук Пруссии в его "Трактате о системах".

соглашаются с мнением лишь тогда, когда они к этому вынуждаются. Я не говорю уже о геометрии, астрономии, механике, предназначенных, в силу своей природы, всегда шествовать вперед, все более и более совершенствуясь.

Лучшими вещами зачастую злоупотребляют. Столь принятый теперь, философский дух, желающий все видеть и ничего не предполагать, распространился и на изящную словесность; думают даже, что он вредит ее успехам и что трудно его избегнуть. Наш век, век комбинаторики и анализа, точно хочет ввести холодные и дидактические рассуждения в произведения, обращающиеся к чувству. Не то чтобы страсти и вкус не имели своей логики; но принципы этой логики совершенно отличны от принципов обыкновенной: эти принципы нужно выяснить, что, приходится признать, не под силу обычной философии. Всецело посвященная исследованию спокойных представлений души, она гораздо легче замечает оттенки последних, чем нюансы наших страстей, или вообще поражающих нас живых впечатлений. И как мог бы этот вид переживаний легко поддаваться точному анализу! Если, с одной стороны, для того, чтобы их познать, нужно их испытать, то, с другой - в момент, когда душа находится под их влиянием, она менее всего способна их изучать. Нужно, однако, согласиться, что этот дух рассуждения способствовал освобождению нашей литературы от слепого восхищения древними, он научил нас ценить в их произведениях только те красоты, которые мы были бы вынуждены признать в сочинениях новых писателей. Но он, может быть, является также источником, которому мы обязаны невесть какой метафизикой, овладевшей нашими театрами; если не нужно было бы ее совершенно оттуда изгнать, то еще менее следовало бы допустить, чтобы она там господствовала. Эта анатомия души проникла и в наши беседы: теперь не говорят, а рассуждают; и наши общества лишились своих главных развлечений, теплоты и веселья.

Не будем же поэтому удивляться, что наши произведения духа вообще уступают произведениям прошлого века. Можно даже найти доказательство этому в усилиях, которые мы делаем, чтобы превзойти наших предшественников. Вкус и искусство писать делают в короткое время быстрые успехи, коль скоро истинная дорога однажды открыта; едва только великий гений мельком увидел красивое, он уже охватывает его во ?сем объеме; и подражание прекрасному в природе кажется ограниченным известными пределами, которых одно или самое больщее два поколения вскоре достигают; следующему поколению остается только подражать предыдущим, но оно не удовлетворяется своим уделом; богатства, которые оно приобрело, внушают ему желание их увеличивать; оно хочет добавить кое-что к полученному наследству и, стремясь перешагнуть через положенный предел, не может даже подойти к нему. Мы, таким образом, имеем одновременно больше принципов правильного суждения, гораздо больший запас знаний, больше хороших судей и меньше хороших произведений; теперь не говорят о книге, что она хороша, но что она принадлежит перу даровитого человека. Так, век Деметриуса Фалера66 непосредственно следовал за веком Демосфена, век Лукана67 и Сенеки68 за веком Цицерона и Вергилия, а наш - за веком Людовика XIV.

Я говорю здесь только о веке вообще, так как я чрезвычайно далек от мысли высмеивать некоторых людей редкого достоинства, живущих среди нас. Физическая организация литературного мира, как и устройство материального мира, влечет за собой насильственные перевороты, жаловаться на которые было бы так же несправедливо, как роптать на изменение времен года. Сверх того, как веку Плиния69 мы обязаны поразительными произведениями Квинтилиана70 и Тацита71, которые предшествовавшее поколение, быть может, не в состоянии было бы произвести, так наш век оставит потомству памятники, которыми он имеет право гордиться. Поэт72, известный своими талантами и своими злоключениями, затмил Малерба в своих одах, а Маро в своих эпиграммах и посланиях. Мы присутствовали при появлении на свет единственной эпической поэмы, которую Франция могла бы противопоставить подобным произведениям греков, римлян, итальянцев, англичан и испанцев.

Два выдающихся человека, между которыми наша нация как будто разделилась и которых потомство сумеет поставить каждого на свое место, оспаривают друг у друга первенство73; их трагедии, идущие по вызываемому ими интересу непосредственно за пьесами Корнеля и Расина, смотрятся с крайним удовольствием. Один из них тот самый, которому мы обязаны Генриадой74 и которому, несомненно, принадлежит наиболее почетное место среди чрезвычайно небольшого числа великих поэтов, обладает в то же время в наиболее высокой степени талантом, которого ни один поэт не имел даже в ограниченном объеме, - это талант писать прозой. Никто лучше его не владел этим столь редким искусством представлять без всякого усилия идею, посредством соответствующего ей выражения, украшать все, не впадая в шаблонность красок, наконец (что более всего характеризует великих писателей), никогда не быть ни выше, ни ниже своего сюжета. Его "Опыт о веке Людовика XIV" - отрывок тем более драгоценный, что автор не имел в этой области никакого образца ни среди древних, ни среди нас; его "История Карла XII" рельефностью и благородством стиля достойна героя, которого она изображает; его короткие пьесы превосходят все те, которые мы наиболее ценим, и благодаря своему количеству и достоинствам были бы достаточны, чтобы обессмертить многих писателей. Как могу я, пробегая здесь его многочисленные и поразительные произведения, не заплатить этому редкому гению дани восхвалений, которых он вполне заслуживает, которые он столько раз получал от своих соотечественников, иностранцев и своих врагов и которые потомство дополнит, когда он уже не сможет их услышать!

Это не единственные наши богатства. Один здравомыслящий писатель, столь же хороший гражданин, сколь великий философ75, дал нам о началах законов произведение, обесславленное некоторыми французами, одобренное нацией и восторженно встреченное всей Европой; произведение, которое остается бессмертным памятником гения и добродетели его автора и прогресса разума в век, средина которого будет незабвенной эпохой в истории философии. Превосходные авторы написали древнюю и новую истории; рассудительные и просвещенные умы углубили эту науку. Комедия приобрела новый жанр, который было бы несправедливо оставить, так как отсюда вытекает новое удовольствие и потому, что сверх того, этот самый жанр отнюдь не был так чужд древним, как в этом хотели бы нас убедить. Наконец, мы имеем много романов, позволяющих нам не сожалеть о таких произведениях последнего века.

Изящные искусства пользуются у нас не меньшим вниманием. Если считаться с мнением просвещенных поклонников изобразительного искусства, то наша школа живописи первая в Европе, и многие работы наших скулыггуров не были бы осуждены древними. Из всех этих искусств музыка, пожалуй, сделала у нас за последние пятнадцать лет наибольшие успехи. Благодаря трудам одного мужественного, смелого и плодовитого гения, иностранцы, для которых наши симфонии были несносны, начинают их одобрять, и французы, наконец, как будто убеждаются, что в этой области Люлли не сказал последнего слова. Рамо76, подняв практику своего искусства до такой высокой степени совершенства, стал одновременно образцом и предметом зависти многих музыкантов, которые бесславят его, стараясь в то же время ему подражать; но что его в особенности выдвигает, - это его весьма успешные размышления о теории самого искусства и тонкость ума, которую он проявил в нахождении принципа гармонии и мелодии и в приведении, благодаря этому, к более точным и более простым законам науки, регулировавшейся до него правилами произвольными или продиктованными слепым опытом. Я охотно пользуюсь случаем прославить этого артиста-философа в настоящем рассуждении, предназначенном, главным образом, для восхваления великих людей. Его заслуга, признать которую он заставил наш век, будет надлежащим об- разом оценена, лишь когда время призовет зависть к молчанию; и его имя, дорогое для наиболее просвещенной части нашей нации, не может здесь никого оскорбить; но если оно должно прогневить некоторых мнимых меценатов, то было бы очень жаль такого философа, которому даже относительно наук и вкуса нельзя было говорить правду.

Вот блага, которыми мы обладаем. Какое представление о наших литературных сокровищах можно было бы себе составить, если бы к произведениям стольких великих людей прибавить труды всех ученых обществ, призванных поддерживать высокий уровень наук и литературы и которым мы обязаны столькими превосходными книгами! Подобные общества не могут не доставить государству больших выгод, когда они, умножаясь чрезвычайно, облегчают доступ к наукам и литературе очень большому числу посредственных людей; когда из них изгоняется всякое неравенство, способное удалить или оттолкнуть людей, созданных, чтобы просвещать других; когда в этих учреждениях признается только превосходство гения; когда уважение является там вознаграждением труда; наконец, когда награды отыскивают таланты и не похищаются у них интригой. Ибо не нужно обманываться: прогрессу разума приносится больший вред плохой раздачей премий, чем совершенным их уничтожением. К чести наук признаем даже, что ученые не всегда нуждаются в поощрениях для того, чтобы их число росло. Доказательством служит Англия, которой науки так много обязаны, между тем как правительство ничего для них не сделало. Правда, английская нация их уважает и даже почитает, а этот вид награды выше всех других и, без сомнения, представляет собой наиболее верное средство способствовать процветанию наук и искусств; ибо правительство раздает посты, а публика распределяет уважение. Любовь к литературе, являющаяся достоинством у наших соседей, у нас, по правде сказать, еще только мода, и может быть никогда ничем иным не будет; но как бы опасна ни была эта мода, которая на одного просвещенного мецената порождает сотню невежественных и надменных любителей, ей, может быть, мы обязаны тем, что еще не погрузились в варварство, куда увлекает нас масса обстоятельств.

У нас, можно считать, одним из главных видов любви к литературе является любовь к ней мнимого ценителя, любовь, которая покровительствует невежеству, украшается им и рано или поздно распространит его везде и повсюду. Невежество будет плодом и выражением дурного вкуса; я добавлю, оно будет также лекарством от него. Ибо все имеет свои регулярно совершающиеся перевороты, и мрак рассеется при наступлении нового просвещенного века. Проведя некоторое время в ночной темноте, мы потом будем более поражены ярким светом дня.

Эти революции будут вроде анархии, чрезвычайно гибельной самой по себе, но иногда полезной по своим следствиям. Остережемся, однако, призывать столь страшное время, варварство длится веками и кажется чем-то присущим нам; разум же и хороший вкус преходящи.

Здесь, пожалуй, было бы уместно ответить на упреки, брошенные недавно одним красноречивым писателем и философом[59] наукам и искусствам, обвиняя их в развращении нравов. Нам мало подобало бы подписаться под его мнением во вступительном рассуждении к такому труду, как Энциклопедия; сверх того, этот достойный человек, о котором мы говорим, как будто выразил свое одобрение нашему предприятию своим ревностным и успешным содействием. Мы ему отнюдь не поставим в вину, что он смешал просвещение разума с возможными злоупотреблениями им; он нам, без сомнения, ответит, что эти злоупотребления неизбежны при культурном состоянии общества; но мы его просили бы исследовать, не является ли большинство зол, которые он приписывает наукам и искусствам, следствиями совершенно различных причин, перечисление которых здесь было бы столь же долго, как и щекотливо. Науки бесспорно оказывают облагораживающее влияние на общество; было бы трудно доказать, что люди стали лучшим^ и добродетель более распространенной; но это такое преимущество, которое можно оспаривать у самой морали. И чтобы полнее выразиться, нужно ли осудить законы, потому что под их защитой совершаются некоторые преступления, виновники которых были бы наказаны в республике дикарей? Наконец, когда бы мы даже признали здесь вред человеческих знаний, от чего мы весьма далеки, то мы еще менее склонны полагать, что уничтожение их было бы выгодно: пороки нам остались бы и, сверх того, мы впали бы в невежество.

Закончим эту историю наук, заметив, что различные формы правления, столь влияющие на умы и разработку наук, определяют также виды знаний, которые должны преимущественно расцвести в той или иной стране и из которых каждый имеет свое особое достоинство. Вообще, в республике преобладают ораторы, историки и философы, а в монархии поэты, богословы и геометры. Это правило допускает, однако, исключения, в силу влияния бесчисленного множества причин.

После соображений и общих положений, которые мы сочли себя обязанными поместить в начале этой Энциклопедии, пришло время осведомить публику о труде, который мы ей представляем, более обстоятельно. Напоминая о Проспекте, который с этой целью был опуб- ликован и автор которого, мой коллега г-н Дидро, получил со всей Европы величайшие восхваления этого документа, я от его имени намерен здесь вновь его представить публике с изменениями и прибавлениями, которые представились уместными нам обоим (...)

(...) Всеобъемлющее просвещение, распространившееся в обществе и появившиеся в нем зародыши знаний, побуждающие умы незаметно для них самих приобретать более глубокие познания, частично обязаны словарям. Ощутительная полезность этого рода произведений стала столь общепризнанной, что сегодня от нас меньше требуется их оправдывать, нежели восхвалять. Утверждают, что размножая средства, помогающие самообразованию и облегчающие его, словари способствовали падению вкуса к труду и учебе. Что касается нас, мы считаем, что имеем веские основания утверждать, что нашу умственную лень и упадок хорошего вкуса следует скорее приписать причудам остроумцев и злоупотреблению философией, нежели появлению множества словарей...

(...) Вот то, что мы имели сказать об этом гигантском сборнике. Он объясняет все то, что представляет для нас интерес: нетерпение тех, кто ожидал его появления, - препятствия, вызвавшие запоздание его публикации; обстоятельства, принудившие нас взяться за это дело; рвение, с которым мы отдались этой работе; рвение такое сильное, как если бы взялись за нее по собственному выбору; похвалы данному предприятию, с которыми выступили добрые граждане; всевозможного рода помощь, полученная нами от бесчисленного множества лиц; покровительство правительства; враги столь же слабые, как и могущественные, пытавшиеся, хотя и тщетно, задушить настоящий труд еще до того, как он родился; наконец авторы, не строящие никаких козней, никаких интриг, не ожидающие никакого вознаграждения за свои хлопоты и усилия, кроме удовлетворения тем, что они хорошо послужили своей родине. Мы не станем сравнивать этот словарь с другими; мы с удовольствием признаем, что все словари были нам полезны, и наша работа вовсе не заключается в том, чтобы хулить работу кого бы то ни было. Судить нас должна читающая публика: мы полагаем, что должны отличать ее от того, кто говорит, не прочитав то, о чем он говорит.

 

<< | >>
Источник: В.М. БОГУСЛАВСКИЙ. Философия в Энциклопедии Дидро и Даламбера / Ин-т философии. - М.: Наука,1994. - 720 с. (Памятники философской мысли).. 1994

Еще по теме ПРЕДВАРИТЕЛЬНОЕ РАССУЖДЕНИЕ ИЗДАТЕЛЕЙ: