О счастье и несчастье в мировой истории
В нашей собственной жизни мы привыкли воспринимать происходящее с нами частично как счастье, частично как несчастье, перенося это представление, как нечто само собой разумеющееся, и на прошедшие времена.
При этом с самого начала у нас должны были возникнуть сомнения в таком убеждении, ведь в соответствии с возрастом и опытом наши суждения о собственных делах претерпевают изменения, и лишь последний час жизни может обеспечить завершающее суждение о тех людях и событиях, с которыми мы сталкивались в своей жизни. А этот вывод может звучать совершенно по-разному в зависимости от того, умрем мы в сорок лет или в восемьдесят; и при этом оно будет заключать в себе только субъективную истину для нас самих, но никак не объективную. Каждый вполне переживал подобное — когда прежде лелеемые им желания позднее казались совершенной глупостью.
Несмотря ни на что, исторические представления о счастье и несчастье сложились еще в прошлом, касались ли они отдельных событий, или же целых эпох и укладов; но преимущественно Новое время любит выносить подобные суждения.
Конечно, существуют также некоторые суждения, восходящие к давним временам: время от времени прорывается в них удовлетворение одного из господствующих классов над нижестоящими, например, в сколионе Хибрея142. Макиавелли143 превозносит год 1298, возможно, чтобы противопоставить его по контрасту последовавшему после этого перевороту; подобным же образом и Юс- тингер рисует картину старого Берна около 1350 года. Хотя везде речь идет о довольно локальных событиях, и описанное чувство удовольствия частично покоится на несчастьи других, все же эти утверждения оправдывает по крайней мере их наивность, и они не могут рассматриваться в качестве событий, задающих историческую перспективу.
Мы же рассуждаем, например, следующим образом:
К счастью, греки победили персов, а Рим взял верх над Карфагеном.
К несчастью, Афины уступили Спарте в Пелопоннесской войне.
К несчастью, Цезарь был убит еще до того, как сумел обеспечить мировой Римской империи соразмерную ей форму.
К несчастью, во время Великого переселения народов было утрачено так много достижений человеческого духа.
К счастью, однако, что мир при этом обновился благодаря появлению большого количества новых, здоровых народов.
К счастью, Европа в VIII в. сумела в целом отразить исламское вторжение.
К несчастью, немецкие императоры потерпели поражение в борьбе с папством, и церковь развилась в столь опасную тиранию.
К несчастью, Реформация осуществилась лишь в одной половине Европы, и протестантизм разделился на две конфессии.
К счастью, Испания и Людовик XIV в конечном счете потерпели поражение в своих планах мирового господства.
Правда, чем ближе к современности, тем больше расходятся между собой суждения. Можно было бы, однако, сказать, что этот факт не противоречит возможности исторического суждения как такового, поскольку при обозрении большего отрезка времени оно в большей степени утверждается в своих правах и может правильно оценивать причины и следствия, события и их итоги.
Нас вводит в заблуждение оптическая иллюзия счастья в разные времена и у разных народов, и мы рисуем его по аналогии с человеческой юностью, весной, восходом солнца и с помощью других образов. Вот мы представляем себе его живущим в прекрасной местности, в каком-то жилище, а вечерний дым, плывущий над хижиной вдали, заставляет нас воображать глубокую сердечность отношений у живущих там людей.
Также и целые эпохи представляются нам счастливыми или несчастливыми. Счастливыми оказываются так называемые времена расцвета человечества. В первую очередь приходит на ум эпоха Перикла, которая признается высшей точкой развития всей жизни Древнего мира в целом — государства, общества, искусства и поэзии. Другие, сходные с ними эпохи, например, времена добрых королей, не признаются таковыми, поскольку выбираются пристрастно.
Но ведь и Ренан144 говорит о трех десятилетиях между 1815 и 1848 годами, что они были лучшими временами, какие пережила Франция и, возможно, все человечество.Конечно, как исключительно несчастливые оцениваются все времена великих разрушений; чувство же удовлетворения со стороны победителей здесь, как правило (и вполне оправданно), в расчет не принимается.
Одна из примет новейшего времени, мыслимая только на этом повороте истории, — это способность выносить подобные суждения. Древние верили в первоначальное существование золотого века, после которого вещи становились все хуже: Гесиод рисовал «современный» ему железный век мрачными ночными красками. В настоящее время авторитетом пользуется скорее теория растущего совершенствования (так называемого прогресса) в пользу настоящего и будущего. Насколько позволяют судить новые открытия в доисторическом прошлом человека, предистория рода человеческого скрыта во мраке величайшей огрубелости чувств, полуживотного страха, каннибализма и др. Во всяком случае, те эпохи, которые до сих пор рассматривались как юношеская пора отдельных народов, когда они впервые открыто заявляют о себе, являются как таковые производными и весьма поздними по времени.
Но, однако, от кого в целом исходят эти суждения?
Их автор представляет собой продукт литературного соглашения, сложившегося постепенно на основе потребностей и рассудочных доводов Просвещения и подлинных, или притязающих на истину, выводов некоторого числа начитанных историков.
Распространяются такие суждения не наобум, но пускаются в ход публицистикой, с целью утверждения или опровержения определенных направлений нашего времени. Они составляют прочный арсенал общественного мнения и, в частности, несут на себе отчетливую печать своего времени благодаря резкому, грубому характеру своего выражения. Они являются смертельными врагами истинно исторического познания.
А сейчас можно указать и на отдельные их источники.
Прежде всего мы имеем дело с суждениями, порожденными нетерпением.
Они характерны для пишущих историю и читающих ее и возникают, когда человек вынужден слишком долго заниматься какой-либо эпохой, для понимания которой нам не хватает ни свидетельств, ни просто наших усилий. В этом случае мы желаем, чтобы события развивались быстрее, и можем, к примеру, пожертвовать несколькими из двадцати шести египетских династий, чтобы наконец взяли верх царь Амасис и его либеральный прогресс. Цари Мидии, хотя их было всего четыре, вызывают у нас раздражение, потому что мы слишком мало о них знаем, в то время как гигантский, фантастический Тир, кажется, уже ждет нас у входа.Итак, мы, несведущие, становимся на сторону того, что кажется нам интересным и случилось к счастью, а все, что вызывает скуку, полагаем происшедшим к несчастью. Мы отождествляем желаемое в далеком прошлом (если оно когда-то существовало) с тем, что доставило бы нам воображаемое наслаждение.
Зачастую мы пытаемся обмануть себя в этом, облагораживая наши представления, в то время как сами лишь охвачены некоторым нетерпением, обращенным к прошлому.
Мы сожалеем о прошлых временах, народах, партиях, вероисповеданиях и др., которые долгие годы сражались за лучшую долю, как о несчастливых. Мы судим о прошлом подобно тому, как сегодня мы желаем определенным направлениям в обществе, пользующимся расположением у отдельных людей, чтобы они могли получить победу без борьбы и напряжения. Мы сочувствуем, к примеру, римским плебеям и афинянам, жившим до Солона, в их борьбе против жестоких патрициев, против эвпатридов и их безжалостных долговых законов.
Но только путем долгой борьбы возможно было достичь победы и утвердить свою жизнеспособность и высокую значимость своих целей.
Какой краткой была для нас эта радость, и как мы цепляемся за одно преходящее мгновение, предпочитая его другому! Со временем, вследствие победы демократии, Афины поразило политическое бессилие, а Рим покорил Италию и, в конечном счете, весь мир, обрекая народы на бесконечные страдания, и подвергаясь при этом усиливающемуся внутреннему вырождению.
Подобная настроенность на исключение из прошлого борьбы разных сил ярче всего проявляется при рассмотрении религиозных войн. У нас вызывает возмущение, что какая-либо истина (или то, что мы под ней подразумеваем) может проложить себе путь только с помощью внешней силы, а если таковой недостаточно, то эта истина подавляется. Но из-за подчиняющихся интересам времени установок ее защитников и приверженцев, истина, в течение длительной борьбы, непременно теряет свою внутреннюю чистоту и святость. Так, нам кажется несчастьем, что Реформация должна была политически определиться в мире, бороться материальными средствами с противником, опиравшимся на огромную материальную силу, а также иметь в качестве своих представителей правительства, которые больше интересовались церковным имуществом, нежели религиозными вопросами.
Но цельная, полная жизнь, которая должна родиться из религиозных споров, развивается исключительно в реальной борьбе, а не только в печатной полемике. Только борьба делает все осознанным с обеих сторон, только в ней, во все времена и во всех вопросах мировой истории, и открывает человек, чего он, собственно, желает и на что способен.
Католицизм снова становится религией, причем такой религией, какой он едва ли до этого был; дух стал излучаться в тысячах направлений, государственная жизнь и культура во всех доступных им формах или присоединились к борьбе религиозных направлений, или отторгли ее от себя, а мир в конечном счете преобразился и неизмеримо обогатился духовно, чего нельзя было бы ожидать при условии простой покорности новой вере.
Далее следует сказать несколько слов о культуре. О счастье и моральном состоянии того или иного народа или его социального устройства в прошлом судят по степени распространения школьного образования, космополитической культуры и комфорта в их современном понимании. В этом случае ничто не выдерживает критики, и все прежние времена оказываются всего лишь заслуживающими той или иной степени сочувствия. Понятие «современность» некоторое время означало буквально то же, что и прогресс, и к этому присоединялась весьма забавная убежденность, что при употреблении этих понятий речь идет о совершенствовании духа или даже нравов.
Ко всему этому незаметно подключается также критерий безопасности, о котором ниже будет идти речь. Получается, что без нее и без культуры в представленном выше понимании мы уже никак прожить не сможем. Но тем не менее простое, прочное существование, еще и сопровождаемое совершенным физическим благородством расы, при устойчивом общем противостоянии врагам и угнетателям тоже является культурой и, насколько это возможно, сочетается с воспитанием возвышенной и глубокой сердечности. Дух получил завершенность уже в те ранние времена! А ссылки на свидетельства о moral progresses (моральном прогрессе) мы, справедливости ради, оставим за Боклем, который был весьма наивно удивлен, что не может их найти, хотя они имеют отношение к жизни каждого отдельного человека, а не поколений в целом145. Если еще в древние времена один человек отдавал свою жизнь за других, то с тех пор выше его подвига мы уже не поднялись.Подводя некоторые итоги, сделаем заключение относительно суждений вкуса вообще. Если судить, исходя из них, счастливыми могут считаться эпохи и народы, во времена которых и для которых особым могуществом обладали именно те начала, что были близки каждому. В зависимости от того, какое из них является определяющим в соответствующее время, корона победителя вручается эпохам и народам, либо обеспечившим наибольшему числу людей возможность серьезно заниматься сверхчувственными вещами, либо способствовавшим господству искусств и поэзии, оставляя тем самым максимальному большинству время для созерцания и для участия в духовной работе, либо же дававшим возможность хорошего заработка максимальному числу людей, безраздельно отдающему себя сфере производства и обращения.
Нетрудно увидеть, сколь односторонним оказывается каждое из трех соответствующих суждений, как мало соответствуют они тогдашней жизни во всей ее полноте, и каким невыносимым было бы пребывание в этих хваленых временах для тех, кто эти суждения выносит.
Часто можно также встретить суждения, обусловленные политическими симпатиями. Один может оценивать прошлые времена как счастливые только в том случае, если, например, там существовала республика, другой — если монархия; один связывает с этим только наличие постоянных резких перемен, другой — только спокойствие. Можно вспомнить, к примеру, и взгляд Гиббона на времена добрых императоров как на счастливейшие периоды для всего рода человеческого.
Эти суждения сами взаимно упраздняют друг друга. В конечном счете, то же происходит и с такими суждениями, в которых счастливое прошлое каждый раз соразмеряется с конфессиональными установками носителей этих суждений.
Уже в приведенных выше случаях, и в особенности по отношению к сфере культуры, в наше рассуждение периодически вплетался вопрос о безопасности. Она предполагает в качестве предпосылки всякого счастья подчинение собственной воли защищенному полицией праву, рассмотрение всех проблем собственности в соответствии с объективно установленным законом, обеспечение прибыли и обращения в возможно больших масштабах. Вся наша нынешняя мораль существенно ориентирована на эту безопасность, иными словами, индивидуум освобожден от необходимости принимать кардинальные решения относительно защиты своего дома и очага (это становится по меньшей мере правилом). И то, что не способно гарантировать государство, гарантирует служба страхования, то есть, откуп от определенных видов несчастья определенными ежегодными жертвами. А поскольку и существование, и рента, которую за него приходится платить, стали достаточно дорогими, пренебрежение страховкой представляется даже морально предосудительным.
Но все же подобной безопасности в значительной степени были лишены многие эпохи, во всем прочем окружившие себя вечным блеском и обеспечившие себе вплоть до последних дней высочайшее место в истории человечества.
Не только во времена, описываемые Гомером, но несомненно и в ту эпоху, когда он жил, разбойничьи нападения были обычным делом, поэтому всякого незнакомца, встреченного на пути, очень вежливо и ненавязчиво спрашивали, не грабитель ли он. Мир изобиловал добровольными и недобровольными убийцами, пользовавшимися гостеприимством у королей, и даже Одиссей в одном из своих вымышленных приключений приписывает себе убийство. Но при этом какая простота и благородство нравов! Творчество и переживания, мощь и наивность, присущие этому времени, делают его вечным объектом зависти, поскольку эпическая песнь была тогда общим достоянием многих певцов и, будучи всеобщей усладой большинства народов, часто странствовала с места на место. Вспомним хотя бы образ Навсикаи!
Эпоха Перикла в Афинах полностью характеризуется таким укладом общества, жизнь в котором вызвала бы возмущение у любого смирного и рассудительного бюргера наших дней; в ней он должен был бы чувствовать себя до смерти несчастным, даже если бы он не принадлежал ни к рабскому большинству, ни к гражданам государства, подчиняющегося афинской гегемонии, а был бы свободным человеком и полноправным гражданином Афин. Безмерное налоговое ограбление индивидуума государством и постоянные расследования со стороны демагогов и сикофантов в связи с исполнением им гражданских обязанностей были здесь в порядке вещей. И тем не менее, в тогдашних афинянах должно было жить такое ощущение бытия, какое не может быть обеспечено никакими учреждениями безопасности.
Суждения о величии стали в наше время весьма популярными146. Хотя невозможно отрицать, что быстро достигшая своей высоты политическая власть господствующих народов и отдельных личностей могла быть куплена только ценой страданий несметного числа людей, тем не менее сохраняется стремление всеми силами облагородить природу господина и его окружения147 и вложить в него всевозможные предчувствия того величия и блага, которые позже стали связываться с результатами его деяний. Наконец, исходно подразумевается, что одного взгляда гения достаточно для того, чтобы просветить и осчастливить подвластные ему народы.
Однако, бесчисленные страдания людей вызывают чрезвычайно сдержанное отношение — их рассматривают как «преходящее зло», указывая на тот неопровержимый факт, что устойчивое состояние, то есть, последующее «счастье», складывалось в общем- то только после жестоких битв, в которых и определялась та или иная расстановка сил. Как правило, появление на свет и существование самого судящего субъекта опираются на сложившееся определенным образом положение вещей, отсюда и его снисходительный взгляд.
И вот, наконец, еще один источник, питающий все подобные суждения: проходящий через все наши рассуждения мотив эгоизма! «Мы» рассуждаем тем или иным образом; правда, и всякий иной субъект, кто, может быть, из эгоистических соображений имеет в виду нечто противоположное, тоже говорит «мы», достигая таким образом в абсолютном смысле того же результата, что и каждый отдельный крестьянин, когда желает для себя дождя или ясного неба.
Наше глубоко сидящее и в высшей степени смешное себялюбие полагает счастливыми прежде всего те времена, которые в чем- то сродни нашему характеру. Мы считаем похвальными именно те силы и тех людей в прошлом, на результатах деяний которых, как кажется, основано наше нынешнее существование и относительное благосостояние.
Мы судим таким образом, словно мир и мировая история существуют исключительно ради нас. Точно так же каждый считает свое время исполнением всех времен, не видя в нем просто одну волну из множества других, проходящих мимо. Если есть у него основания полагать, что он приблизительно достиг всего возможного для себя, то этот взгляд принимается как нечто само собой разумеющееся; если же он желает иного, то надеется, что также вскоре увидит это и даже сам будет способствовать осуществлению этого.
Однако, все частное, а вместе с ним и все мы, существует не только для себя самого, а ради всего прошедшего и всего будущего.
Притязания народов, эпох и индивидуумов на устойчивое или мимолетное счастье или благополучие оказываются чем-то весьма второстепенным по сравнению с этим серьезным и внушительным целым, ведь поскольку жизнь человечества представляет собой нечто целое, то его колебания в пространстве и времени кажутся подъемами и падениями, счастьем и несчастьем только для наших слабых органов восприятия, в действительности же они выражают высшую необходимость.
Нам следует вообще попытаться исключить понятие «счастье» из жизни народов и заменить его каким-нибудь другим, и в то же время, как мы увидим в дальнейшем, необходимо будет сохранить понятие «несчастье». Естественная история открывает перед нами опаснейшую борьбу за существование, а именно эта борьба глубоко пронизывает жизнь народов и историю.
«Счастье» представляет собой опошленное, затертое в общем употреблении слово. К чему бы мы пришли, если бы его определение решалось всеобщим голосованием по числу людей на Земле?
Прежде всего, состояние неизменного тождества самому себе принимается за счастье только в сказках. Пусть живущее в них почти ребяческое представление пытается удержать образ некоторого длительного устойчивого состояния благополучия (с местом пребывания где-то посредине между Олимпом и Шлараффией). Ведь даже это представление не обеспечивает им должной серьезности: правда, после того как злой волшебник мертв, а злые феи наказаны, Абдалла и Фатима правят как счастливая королевская чета вплоть до глубокой старости, но сказочная фантазия прощается с ними сразу же по завершении всех их испытаний, обратив свой интерес уже не к ним, но к Хассану и Зулейке, или Лейле, или же к какой-то другой паре. И все-таки насколько ближе к истине даже финал «Одиссеи»: испытания страдальца будут продолжаться, и его ожидает еще одно тяжелое паломничество.
Представление о счастье как о неизменном пребывании в определенном состоянии является само по себе ложным. Наблюдая за укладом примитивных, или природных, обществ, в которых один день повторяет другой, одно столетие уподобляется другому, пока в них в результате разлома не начинается историческая жизнь, мы должны сказать: неизменность ведет к застылости и смерти; только в движении, каким бы болезненным оно ни было, есть жизнь. И, прежде всего, ложным оказывается представление о счастье как о позитивном ощущении, в то время как оно означает только отсутствие боли, разве что связанное с некоторым чувством роста.
Конечно, существуют остановившиеся в своем движении народы, которые в течение столетий в своем общем выражении сохраняют один и тот же образ, создавая удручающее зрелище примирения со своей судьбой. Но по большей части это является результатом деспотизма. Он возникает сам по себе в тех случаях, если некогда (может быть, с большим трудом) завоеванная форма государственного и общественного устройства вынуждена обороняться от вторжения противодействующих сил, используя для этого все имеющиеся, даже крайние, средства. При этом режиме первое поколение, конечно, по большей части очень несчастливо, но последующие уже вырастают при сложившихся условиях и в конечном счете благословляют то, что они уже не могут и не хотят изменить, и, возможно, прославляют это состояние как свое высшее счастье. Когда испанцы материально находились на грани вымирания, они сохраняли высокий энтузиазм, поскольку речь шла о славе кастильского двора. Не видно, чтобы гнет правительства и инквизиции хоть в малейшей степени придавил их внутреннюю жизнь; на это время приходится появление величайших художников и поэтов Испании.
Такие инертные народы и их эпохи, служат, видимо, той цели, чтобы сохранять в неприкосновенности определенные духовные, душевные, а также и материальные ценности прошлого и передавать их будущим поколениям как фермент их развития. Их покой также нельзя считать абсолютным, мертвенным, но можно сравнить со здоровым сном.
Другие же времена, народы, индивидуумы, напротив, принадлежат к тем, что периодически растрачивают свои силы, все без остатка, в быстром движении. Их назначение состоит в том, чтобы разрушать старое и прокладывать путь новому; но они не созданы для того, чтобы испытать длительное собственное счастье, даже преходящее, за исключением кратких мгновений победного ликования. Их обновляющая сила опирается именно на постоянную неудовлетворенность, которая тяготится всяким достигнутым положением и стремится к новой форме.
Но именно это стремление, — к каким бы важным последствиям оно ни приводило, каким бы великим ни было его историческое предназначение, — все же временами фактически выступает в одеянии непостижимого человеческого эгоизма, обязанного навязывать свою волю другому и строить свою удовлетворенность на его покорности, но при этом никогда не способного в достаточной мере испытывать наслаждение от покорности и почитания, считая дозволенным для себя в общем любое насилие148.
Итак, зло на земле безусловно составляет часть великой всемирно-исторической экономики: это могущество, право сильного над слабым, предвосхищенное уже в той борьбе за существование, которая захватывает всю природу, животный и растительный мир и продолжается в роде человеческом посредством убийств и грабежей в ранние этапы его истории, посредством вытеснения, а точнее сказать, искоренения или закабаления более слабых рас, слабых народов в пределах той же самой расы, более слабых государственных образований, общественных слоев в пределах одного и того же государства и народа149.
Более сильный — это далеко не лучший. Что успеха добивается наглец и посредственность, мы можем повсеместно наблюдать и в растительном мире. Но подчиненное положение, в котором находятся благородные в силу их численного меньшинства, представляет в истории большую опасность прежде всего для тех времен, когда господствует чрезвычайно общедоступная культура, дающая все права большинству. Пусть все эти подчиненные силы окажутся, возможно, и лучшими, и более благородными, тем не менее именно победители, хотя и продвигаются вперед благодаря одному своему господствующему положению, несут с собой то будущее, о котором они и сами еще не подозревают. И лишь в том, что государства освобождаются от всеобщего морального закона, хотя он сохраняет свое постоянное значение для отдельного индивида, проглядывает нечто похожее на предчувствие этого будущего.
Величайший пример этого демонстрирует римская мировая империя, начавшая утверждать собственное существование с помощью ужасающих средств сразу после прекращения борьбы патрициев и плебеев, принявшей образ самнитской войны, и завершившая свое формирование покорением Востока и Запада, которое сопровождалось неизмеримыми потоками крови.
В целом, по крайней мере для нас, в Римской империи реализована вполне допустимая всемирно-историческая цель: создание всеобщей мировой культуры, благодаря которой стало также возможным распространение новой мировой религии, с последующим заимствованием обоих этих начал в ходе Великого переселения народов варварами-германцами, что и положило основание для будущего единения новой Европы.
Но из того, что зло породило добро, а несчастье превратилось в относительное счастье, вовсе не следует, что зло и несчастье не были изначально тем, чем они были. Любое удачно примененное насилие было и злом, и несчастьем, и по меньшей мере опасным историческим примером. Но если на его основе утверждалась власть, то впоследствии на помощь приходило неистощимое стремление человечества преобразовать слепую силу в порядок и законность; оно привлекало сюда свои исцеляющие силы и начинало излечивать общество от состояния насилия150.
Но зло подчас долго господствовало на земле и в качестве зла как такового, и не только во времена Фатимидов и ассассинов. Согласно христианскому учению, князь мира сего есть Сатана. Ничто так не противоречит христианскому духу, как пророчества о непрерывном господстве добродетели, о материальном воздаянии от имени Бога за добродетель в этом мире, которое обещали христианским императорам церковные писатели. Но господствующее зло имеет огромное значение: только рядом с ним пребывает бескорыстное добро. Невыносимо было бы видеть, если бы вследствие настойчивого поощрения добра и наказания зла на нашей грешной земле злые люди из соображений целесообразности стали бы вести себя праведно; ведь они все равно неизбежно оставались бы самими собой — злыми в глубине своей души. Мы бы тогда пожелали вновь просить небо допустить некоторую безнаказанность для злых людей на нашей земле, только чтобы они проявили, по крайней мере, подлинные свои черты. В мире достаточно много притворства такого рода.
Давайте все же попытаемся, в ответ на некоторые вполне дозволительные жалобы мировой истории, привести доступные нам утешительные доводы.
Прежде всего, ведь вовсе не всякое разрушение имеет своим следствием обновление. Подобно тому, как уничтожение благородных растений может навсегда превратить страну в выжженную пустыню, так и народ, подвергающийся слишком грубому насилию, уже никогда не сможет оправиться. Есть (по крайней мере, это можно представить) силы абсолютного разрушения, под пятой которых уже и трава не сможет вырасти. Создается впечатление, что Азия после длительного, двукратного господства монголов оказалась в самой своей сути надломленной на все последующие времена; особо лютую свирепость проявил Тимур, складывавший пирамиды из черепов и строивший стены из камня, извести и живых людей. Было бы хорошо, если бы люди, глядя на образ такого разрушителя, триумфально утверждающего свой собственный эгоизм и эгоизм своего народа на дымящихся руинах мира, давали себе отчет, с какой мощью может временами прокладывать себе дорогу зло. В этих странах никогда уже не поверят в правосудие и человеческую доброту. Однако, тот же Тимур, возможно, спас Европу от османов. Не будь его, на Германию и Италию ринулись бы одновременно и Баязет, и гуситы! Позднейшие османы — народ и его султаны, — какую бы опасность для Европы они ни представляли, все же больше не поднимались до той вершины своего могущества, какой достиг Баязет I накануне битвы при Анкаре.
И в древние времена мы видим ужасающую картину, складывающуюся из совокупного человеческого отчаяния и горя, сопровождавшего, например, становление древних мировых монархий. Особое наше сочувствие должны были бы вызывать те отдельные народы, которым после отчаянной борьбы за национальную независимость приходилось подчиниться персидским, а до этого, может быть, еще ассирийским и мидийским, царям. А все те одинокие царские укрепления на землях разных народов (в Гиркании, Бактрии, Согдиане, Гедрозии и др.), что попадались навстречу Александру, несомненно, свидетельствовали о последних ужасных сражениях, о которых мы ничего до сих пор не знаем. Была ли их борьба напрасной?
Совсем по иному представляются нашим чувствам те народности, о последних битвах и гибели которых мы осведомлены: города Лидии в борьбе с Гарпагом, Карфаген и Нуманция, Иерусалим против Тита. Они представляются нам входящими в ряд учителей и примеров для человечества в одном великом деле: жертвовать всем ради всеобщего, не считая привязанную к благам обособленную жизнь чем-то высшим. Таким образом, из их несчастья рождается горькое, но возвышенное счастье для всех в целом.
Если бы были найдены персидские клинописные тексты, которые также содержали бы подробные сведения о народах восточных провинций империи, то они, несмотря на высокопарный стиль Ормузда, свойственный бездарному народу-победителю, тоже присоединились бы к этой великой памяти.
Нам следует отказаться от утешительных соображений, согласно которым Александр не смог бы пронести элементы греческой культуры так далеко вглубь Азии, если бы ему не предшествовала работа таких крушителей, какими были ассирийцы и персы: влияние этой культуры уже за пределами Месопотамии оказалось не слишком значительным. И вообще, следует остерегаться безоговорочно рассматривать наши перспективные исторические построения в качестве определяющего слова для всей мировой истории.
Но при всех картинах разрушений можно всегда утверждать одно: поскольку экономика мировой истории в целом остается для нас скрытой, мы не знаем, что было бы в том случае, если бы в ней не состоялось что-то из случившегося, пусть даже самое страшное. Вместо одной известной всемирно-исторической волны накатилась бы другая, неведомая нам волна, а вместо од- ного жестокого угнетателя пришел бы другой, возможно, еще худший.
Только это не должно служить извинительным аргументом для могущественного человека, утверждающего тезис: «Если не мы, это сделал бы другой», позволяющий оправдывать любое преступление. Впрочем, сильные мира сего по большей части не считают необходимым прибегать к извинениям, говоря: «То, что мы делаем, уже ео ipso (само по себе) способствует счастью».
Возможно также, что тот или иной покоренный народ в дальнейшем своем существовании оказался бы уже недостойным нашего в нем участия; например, рано уйдя в небытие после блистательного сопротивления, он позднее мог бы оказаться не слишком счастливым и культурно одаренным, или даже, если бы его рано поразил какой-нибудь собственный внутренний порок, стал бы смертельно опасным для своих соседей. И наоборот, унесенный из жизни в расцвете своих сил, народ уподобился бы в своих деяниях тем исключительным, но рано ушедшим людям, которым поэтическая фантазия предрекала, что при их возможном длительном существовании возрастет их счастье и величие, в то время как они, скорее всего, уже достигли своего звездного часа и превзошли его.
С другой стороны, в качестве утешительного аргумента выступает таинственный закон компенсации, обнаруживаемый по крайней мере в одном: в росте населения после великих эпидемий и войн. Видимо, существует некоторая совокупная жизнь человечества, которая восполняет эти потери151.
К примеру, для нас может быть очевидным, хотя это далеко от достоверности, что отступление европейской культуры из восточного Средиземноморья в XV в. и внешне, и внутренне компенсировалось распространением европейских народов на океанических просторах: в этом случае акцент мировой истории только переместился на другую сторону.
Подобно тому, как вместо одной смерти с неизбежностью пришла бы другая, так и в нашем случае всеобщая мировая жизненная сила замещает одну ушедшую жизнь другой, вновь родившейся.
Только эта компенсация не может заместить страданий человечества и не должна служить оправданием для злодея, но она, изменяя смысл происходящего, является всего лишь продолжением искаженной жизни человечества. И сами претерпевшие, и их потомки и прочие близкие им люди могут почти не придавать этому значения. Если в сравнении с отмирающей Римской империей Великое переселение народов было грандиозным обновлением мира, то византиец, живущий, например, в XII в. при династии Комнинов в восточной, сохранившейся ее части, с величайшим восторгом говорил о Риме, продолжающем жить на Босфоре, и со столь же великим презрением — о пресловутом «обновленном и исполненном новых сил» Западе. Да и в наши дни какой-нибудь подчиненный туркам греко-славянин не считает себя менее значимым или хотя бы менее счастливым по сравнению с человеком Запада. В общем, если спросить людей, то выходит так, что они приветствуют всякое обновление мира, наступающее даже в результате их собственной гибели и нашествия диких орд.
Учение о компенсации есть все же по большей части скрытая доктрина благих пожеланий, которая умела и сейчас умеет бережливо распорядиться той долей утешения, которую можно из нее извлечь, поскольку мы не можем привести убедительных оценок вышеназванных достижений и утрат. Хотя возникновение и исчезновение и являются общей судьбой всего земного, но всякая подлинная единичная жизнь, насильственно и, как нам это представляется, безвременно похищенная, должна рассматриваться просто как невозместимая, даже посредством иной, пусть столь же превосходной, жизни.
Иной разновидностью компенсации является отсрочка обещанного события. Иногда нечто великое, страстно желаемое оказывается неисполненным ввиду того, что оно находит более совершенное воплощение в будущем. Германия в Тридцатилетней войне дважды, наверное, была совсем близка к объединению: в 1629 г.— при Валленштейне и в 1631 — при Густаве Адольфе. В обоих случаях можно было ожидать опасного, едва ли преодолимого противодействия народа. Звездный день нации был отложен почти на 240 лет и наступил уже в тот момент, когда опасность противостояния народа полностью утратила силу. Нечто подобное мы видим и в искусстве — новая церковь св. Петра папы Николая V была бы несравненно меньшей по своим размерам, чем она стала у Браманте и Микеланджело.
Замещение отдельных культурных ветвей другими также представляет собой разновидность компенсации: в первой половине XVIII в., при почти полном угасании поэзии и незначительности живописных школ, именно музыка достигла высочайших вершин своего великолепия. Только в этом случае мы имеем дело с явлениями, не поддающимися учету, и пытаться сравнивать их по весу было бы тоже большой дерзостью. Несомненно, что одна эпоха и один народ не могут одновременно вместить в себя все, и что многие не определившиеся в себе творческие силы тяготеют к тем видам искусства, которые уже обрели большой размах.
Все же самые справедливые упреки, которые, как представляется, следовало бы обратить к судьбе, касаются утраты великих произведений искусства и поэзии. О знаниях древних, о библиотеках Пергама и Александрии в конце концов можно было бы и не упоминать, достаточно нам того, что мы задавлены современными знаниями; но печалью наполняют нас ушедшие в небытие первоклассные поэты. Также и среди историков мы претерпели невосполнимые потери, ибо нить духовной памяти на большом протяжении стала оборванной, фрагментарной. Ведь эта непрерывная нить существенно задевает наше человеческое бытие, являясь метафизическим аргументом в пользу его устойчивости; и сохранится ли эта духовная связь без нашего знания о ней в некотором органе, о котором нам ничего не известно, — это нам неведомо, и об этом, во всяком случае, мы не имеем никакого представления; нам остается лишь настойчиво желать, чтобы сознание этой связи осталось жить в нас.
Уже и сама наша неизбывная тоска по утраченному представляет определенную ценность; ей одной обязаны мы спасением столь многих фрагментов, сведенных в единое целое благодаря неутомимым усилиям науки. А почитание реликтов искусства и неустанное комбинирование реликтов художественного наследия составляют часть религии наших дней.
Сила почитания столь же существенна для нас, как и почитаемый объект.
Возможно также, что эти высокие произведения искусства должны были погибнуть для того, чтобы новое искусство могло творить непредвзято. Если бы в XV в. внезапно открыли огромный массив благородной греческой скульптуры и живописи, то Леонардо, Микеланджело, Рафаэль, Тициан и Корреджо не смогли бы создать то, что они создали, будучи в то же время по-своему способными поспорить с римским наследием. А если бы во второй половине XVIII в., во время восторженного возобновления филологических и антикварных исследований, всплыли утраченные произведения греческой лирики, возможно, они могли бы затормозить высокий расцвет немецкой поэзии. Конечно, через несколько десятилетий застоя, когда пройдет первое удивление, весь массив вновь открытой старины вступит в сочетание с новыми направлениями, и новое найдет свой собственный путь. Правда, тогда будет пропущен решающий миг возможного расцвета, который уже не возвратится во всей своей полноте. Но в XV в. искусство, а в XVIII — поэзия были знакомы с древностью в той мере, чтобы вдохновляться ею, но не в такой степени, чтобы она их подавляла.
Остановимся, достигнув этой точки. Незаметно для себя мы от вопроса о счастье и несчастье перешли к проблеме выживания человеческого духа, которое мы в конечном счете представляем себе по аналогии с жизнью одного человека. В той форме, в какой эта жизнь осознается в истории и благодаря истории, она должна постепенно приковывать к себе взоры мыслящего индивидуума, а ее всесторонне обоснование и исследование должно захватить его до такой степени, что на этом фоне понятия счастья и несчастья все больше и больше будут терять свое значение. «Зрелость значит все». Целью всякого способного субъекта из числа nolentium volentium (действующих против своей воли) вместо счастья становится познание. И даже не из равнодушия к какому-нибудь горю, которое может затронуть и нас, — ведь благодаря ему мы защищены от холода всякого объективного деяния, — а поскольку мы обнаруживаем слепость наших желаний, когда желания, питаемые народами и отдельными людьми, меняются, противоречат друг другу и друг друга упраздняют.
Будь мы в состоянии полностью отречься от нашей индивидуальности и взирать на историю грядущего с таким же спокойствием и беспокойством, с каким мы наблюдаем природные зрелища, например, морскую бурю, стоя на твердом берегу, мы могли бы, вероятно, когда-то стать сознательными участниками величайшей главы в истории духа.
В то время:
когда обманчивый мир тех тридцати лет, в которых мы вырастали, давно и основательно забыт, а впереди вырисовывается чреда новых войн;
когда величайшие культурные нации испытывают колебания в своих политических формах или находятся в состоянии перехода;
когда наряду с распространением образования и средств сообщения зримо и стремительно возрастает также и ощущение страдания и беспокойства;
когда все социальные установления насквозь пронизаны вибрациями тектонических сдвигов Земли, — не говоря уже о нагромождении многих других неразрешимых кризисов, —
было бы удивительным зрелищем, правда, не для современных земных существ, последовать в познании за человеческим
духом, который строит себе новое обиталище, воспаряя над всеми этими явлениями и одновременно вплетаясь в них. Тот, кто способен смотреть на мир подобным образом, полностью отринет представление о счастье и несчастье и целиком отдастся жажде такого познания.